Балтийское небо - Чуковский Николай Корнеевич
Когда Лунин посадил свой самолет и вышел из него, подкатила легковая машина, щелкнула, открываясь, дверца, и он услышал голос Уварова:
— Константин Игнатьич, садитесь. Поедем поглядим, кого они там привезли.
Оказалось, что Уваров и Проскуряков уже здесь.
Лунин сел в машину рядом с Уваровым, и они помчались по аэродрому.
Большое, казавшееся неуклюжим тело транспортного самолета было освещено тусклым сиянием автомобильных фар, закрашенных синей краской. Автомобилей здесь было несколько — госпитальные машины с красными крестами на боках. В толпе разного аэродромного люда, сбежавшегося сюда поглядеть, белели халаты санитаров и санитарок. Дверь транспортного самолета была распахнута, и из нее по приставной лесенке осторожно выносили на руках какие-то закутанные в тряпки фигуры.
— Раненые? — спросил Лунин.
— Из партизанского отряда, — объяснил Уваров.
Выйдя из машины, Уваров и Лунин пошли к самолету. Все почтительно расступились перед заместителем командира дивизии. Больных и раненых продолжали выносить. Их укладывали на носилки и сразу же втаскивали в машину. Всё это совершалось в полной тишине, — никто не жаловался, ничего не спрашивал, не плакал, не стонал.
Они были закутаны в какое-то тряпье, и в полумраке нелегко было различить, мужчины это или женщины. Но, кажется, женщин было больше. Некоторые, очутившись на земле, делали попытки подняться и идти. Однако большинство могло только лежать.
Особенно поразило Лунина лицо мужчины, внезапно появившегося на приставной лестнице, ведущей из самолета вниз. Яркий сноп лучей озарил его. Может быть, именно этот свет, блеснувший в глазах, придал особую значительность лицу. Это было очень худощавое, измученное, но твердое, суровое лицо, опушенное мягкой бородкой, казавшейся при свете, фар почти черной. Одет этот человек был в лохмотья шинели, а на руках у него сидел ребенок, закутанный в одеяло. Тоненькое детское личико с испуганными глазами прижималось к его щеке. Девочка лет трех, не старше.
Чьи-то руки потянулись к нему из тьмы, чтобы принять у него ребенка, но девочка в страхе прижалась к нему еще сильнее, и он сказал:
— Не надо.
Он медленно спускался со ступеньки на ступеньку. Идти ему было трудно — он, кажется, хромал. Кто-то протянул руки, чтобы его поддержать.
— Я сам! — проговорил он.
— Командир отряда с дочкой, — сказал кто-то из стоявших в темноте позади Лунина.
— А мать тоже тут?
— Говорят, тут.
Лицо девочки вдруг сморщилось:
— Мама!
— Здесь, здесь мама, — сказал ей отец, с силой прижимая ее к себе и осторожно ступая на землю.
Он поднес девочку к носилкам, которые поднимали с земли два санитара. Лунин только сейчас заметил и эти носилки и неподвижную закутанную женскую фигуру, лежавшую на них.
Человек в рваной шинели нагнулся над лицом женщины:
— Лиза!
Лицо женщины чуть-чуть шевельнулось.
— Лиза! Это я! Мы приехали, Лиза! Всё кончилось. Ну, посмотри на меня, Лиза! Лиза!
Лицо женщины двинулось. Она открыла глаза.
И Лунин узнал ее сразу, узнал безошибочно. Узнал, хотя освещена она была еле-еле и почти вся заслонена от него склонившимся над нею мужем.
— Пора! Отправляйте!
Носилки с Лизой уже несли к машинам, и муж, прижав к себе девочку, хромая, шагал рядом с носилками. Машины уже гудели и вздрагивали. Носилки внесли в машину, чьи-то руки втащили туда и девочку, помогли войти мужчине.
Дверца захлопнулась, машина двинулась. Свет фар пополз прочь, удаляясь.
Лунин стоял в темноте и смотрел вслед.
Глава четырнадцатая. На запад!
1
Марья Сергеевна с осени 1942 года жила в маленьком городке Молотовской области и работала в вывезенной из Ленинграда школе.
Городок этот — еще недавно рабочий поселок со старинным, основанным в XVIII веке заводом — в годы войны разросся необыкновенно и был переполнен людьми, промышленными предприятиями и государственными учреждениями. Тут расположились и две швейные фабрики из Белоруссии, и крупный металлургический завод, перевезенный вместе со всем оборудованием и всеми рабочими с Украины, и текстильный комбинат, и несколько эвакуированных школ, и даже два научно-исследовательских института. И все эти заводы, фабрики, школы, институты работали с полной нагрузкой: выпускали оружие, военное обмундирование, учили и воспитывали детей, производили научные исследования. А люди, приехавшие сюда вместе с этими предприятиями и учреждениями, теснились в почернелых от сырости, низких рубленых домах, раскинутых между буграми, поросшими темным ельником, и холодной, угрюмой, но величаво красивой рекой.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Ленинградская школа помещалась в длинном двухэтажном старом бревенчатом доме под железной крышей. Марья Сергеевна преподавала русский язык и занимала должность заведующей учебной частью, то есть была вторым лицом после директора. Директором была женщина, человек новый, назначенный незадолго до приезда Марьи Сергеевны, взамен того прежнего директора, с которым она работала в Ленинграде и который отвечал на запросы о ней. Детей нужно было не только учить, но и кормить, и одевать, и лечить, нужно было стирать им белье и писать письма их родителям, нужно было отапливать помещение, мыть, чистить, убирать, и чинить крышу, и прочищать дымоходы, и разбирать ссоры, и ладить с директором — женщиной деятельной, энергичной, но суховатой, без всякой душевной тонкости, пристрастной к формальностям и порой вздорной. Марья Сергеевна поднималась в пять часов утра и ложилась после двенадцати. Своих детей, Ириночку и Сережу, видела она теперь только вместе с другими детьми, — они жили и учились наравне со всеми прочими школьниками. От голода Марья Сергеевна оправилась и стала даже полнее, чем была перед войной, но многого вернуть уже было нельзя: лицо несколько потемнело, пожелтело, возле глаз появились морщинки, и нередко мучили ее изнурительные головные боли, которые она переносила на ногах, потому что слишком много было работы. Уезжая из Ленинграда, обессиленная, она не взяла с собой никаких вещей, и теперь ни ей, ни детям ее нечего было носить. Круглый год ходила она в своем единственном шерстяном платье, в потасканном старом пальтишке, а в холодную погоду обматывала голову шерстяным платком, давно потерявшим цвет. Зимой она носила валенки и казалась в них еще меньше ростом.
Постоянная забота о детях отвлекала ее от воспоминаний и праздных мыслей, но память о летчике Коле Серове жила в ней, как давнишняя, привычная боль.
Когда внезапно ранней весной 1943 года ей принесли таинственное коротенькое письмецо, в котором какой-то неведомый полковник Уваров сухо и, по видимому, равнодушно извещал ее, что старший лейтенант Николай Серов находится на излечении в таком-то госпитале, в городе Барнауле, она была потрясена. Значит, он жив! Но что с ним? Он изувечен? Может быть, у него нет рук или глаз? Он калека, он беспомощен, он нуждается в уходе… Она долго вертела и переворачивала листок, стараясь вычитать в нем что-нибудь, но листок был безнадежно краток и ничего больше сказать ей не хотел.
Первым ее побуждением было — бросить всё, оставить работу, детей и ехать в Барнаул. Но скоро она поняла, что это невозможно. Кто ее отпустит? Конечно, она могла бы никого и не спрашивать, а просто выйти на станцию, сесть в любой поезд, идущий на восток, и ехать. Как раз мимо городка пролегал железнодорожный путь, соединяющий Европейскую часть страны с Сибирью… Но она знала, что в школе не хватало людей, что заменить ее некому, что ее отъезд будет похож на бегство, на предательство, на дезертирство. И она решила пока не ехать, а написать письмо.
Она писала его после полуночи, глубокой ночью. Раздавалось сонное дыхание шести учительниц, спавших с ней в одной комнате; брёвна глухо потрескивали от всё еще державшихся уральских морозов, большая железная печь дышала жаром, а в углах поблескивали кристаллики инея. Марья Сергеевна писала на разлинованных листочках, вырванных из школьной тетрадки, писала так откровенно, так просто, как никогда еще не разговаривала с ним. Она и сетовала на их разлуку, и тревожилась за него, и спрашивала, и ласково утешала, и радовалась, что он жив, и обещала всю жизнь отдать заботе о нем. Это большое письмо, полное нежности, доброты, преданности, надежды на счастье, готовности к любым подвигам, было окончено к тому часу, когда учительницы зашевелились на своих кроватях и стали вставать. Утром оно было отправлено.