Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Так думает Толя, и перед его глазами встает высокий берег — гребля у моста, высокая сутулая фигура старика, торжественно приподнявшего над лысиной шапку.
От воспоминания этого становится как-то по-новому грустно…
Рядом с дедом Антосем на плотине стояли Аржанец с велосипедом и Люда.
Аржанец, которого уже дожидались семья, и школа с новыми заботами о ремонте и конференциях, и колхоз с волнениями горячей уборочной поры, поглядывал на спиннинг и ружье несколько скептически, подпускал добродушные шпильки.
А Люда, жмурясь от солнца, невесело улыбалась и махала рукой…
«Милый мой, не могу я так все бросить…» — вспоминает Толя и оглядывается на Максима.
Спокойный, черт, молчит, как некий новый — лесной — Миклухо-Маклай, который для науки ничего не пожалеет, которого, кажется, ничто больше не интересует, который ни о чем не догадывается.
Да нет! Верно, догадывается, знает. Что еще мог он подумать вчера, когда вернулся поздно ночью и не застал Люды в хате, а Толи на сеновале? А их прежняя переписка? Ведь он знал о ней.
Однако «начальник экспедиции» молчит и вот снова начинает тихо напевать…
А Люда все глядит. Грустно улыбается и глядит…
Ночью они переговорили обо всем. Много можно успеть сказать между миллионами поцелуев.
Об одном только он не рассказал ей — о своем позорном бегстве от вчерашнего «отчего?». Может быть, потому не сказал, что вот признался потихоньку Аржанцу, а он — ох, любит поговорить комиссар! — сделал это темой застольной беседы! А может быть, не сказал ей пока что, чтоб не уронить свое мужское достоинство? Или просто постеснялся, струсил, как мальчишка?
Зато сказал другое. Неожиданно, кажется, и для самого себя. Сказал, что им надо уехать. Боже милосердный, каким он вдруг оказался сверхпрактичным человеком!.. Плел ей что-то насчет комнатки, которую они снимут, школы, там, в Минске, где он найдет ей работу, об ее зарплате и его повышенной стипендии… И еще лучше — говорил, что пошлет ее в педагогический институт. А то что́ там ее двухгодичный учительский!.. И верил, кажется, что так будет лучше всего, что только так и надо…
Не очень-то он поправил дело и сегодня.
После разговора с Максимом на островке он пошел в дом. Точнее — на кухню, где Люда хлопотала у печки. В горнице за столом читал Аржанец, и в кухне они, хотя дверь и была прикрыта, разговаривали шепотом. И целовались. Еще тише, кажется, чем шептались.
Все вчерашнее, ночное, вернулось снова, даже и те слова: «Нам надо уехать». И то законное, горячее желание уже сейчас, не откладывая и навеки, остаться вместе. И он упрямо сказал ей об этом еще раз.
В том же, что и вчера, когда он отдавал ей письмо, белом фартучке на синем в белый горошек платье, повязанная той же синей косынкой, Люда стояла перед ним, только что высвободившись из объятий. И опять ему не верилось, что это ее он то жарко, то в тихом забытьи целовал, что это она отвечала ему стыдливой горячей нежностью. Чудесное, бесконечно новое чувство!.. Она шептала:
— Ну… Толя… ну, если надо, чтоб ты поверил, так я тебе могу еще раз повторить, что я… Ах, ну тебя!..
Она все еще не могла спокойно произнести это простое слово, заключавшее в себе весь большой, волнующий, солнечный мир их чувств. В милом смущении она опустила глаза, повертела в пальцах пуговку на его воротнике, а потом… как-то совсем неожиданно, спокойно и даже властно обняла его за шею и припала к губам горячими душистыми губами…
— Ну… вот… — сказала она, переводя дыхание. Опять смутилась и, улыбаясь, прибавила: — Вот до чего ты доводишь девушку… — Потом, принимая серьезный вид, по привычке тряхнула головой и заговорила: — А все-таки я не могу сейчас с тобой уехать. И ты не злись, не смотри на меня так. Ну, как я оставлю больного отца? Максим еще в этом году не может его забрать. А потом… не могу я так: и ты и я махнем на все это рукой, и ладно. Я же хотела жить, работать в деревне. Учиться буду заочно. Вот как я думала, Толя…
— Ну что ж… — сказал он, еще не остыв, уже огорченный, надувшись. — У тебя есть свои планы…
— А ты не смейся, есть.
Под неожиданно серьезным и, как показалось ему, странным взглядом Люды он поубавил важности, но все еще с обидой сказал:
— Если только все это так…
Начал и остановился.
А она из покорной и нежной Людочки вдруг превратилась во взрослую, незаслуженно оскорбленную женщину.
— Что ты сказал? — прошептала она, глядя ему прямо в глаза. — Ты что это сказал! Не ожидала я, Толя. Я тебе все. Я тебе всегда и все буду сразу… А ты…
Кто-то затопал ногами в сенях.
Он испуганно, стыдясь этого испуга, схватился за щеколду…
«Как все это глупо! — думал он теперь, сидя в лодке. — Как глупо и горько!.. Там полная искренность, а у меня? Каприз?.. И так уехать, оставив ее с такой грустью в глазах!..»
…А между тем незаметно наступила ночь.
Об этом хлопцам напомнил первый бобр.
В тишине, которую не может спугнуть ни далекая песня оттуда, с полей и дорог, ни приглушенный грохот экскаватора, доносящийся по воде со стороны Немана, при звездах, тускло поблескивающих где-то очень высоко, и месяце, багряной краюхой вставшем над лугами, — в этой тишине и спокойной полутьме вышли на работу недавние жители этих мест, бобры.
Сейчас глаза не слезятся от света, в темноте болотному строителю не придется плакать. Грузно выбравшись на берег, он закусит сперва тем, чем попотчуют его кусты и камыш, затем возьмется за работу. Должно быть, это один из новоселов, беженцев, которых напугал на Немане экскаватор…
Этот могучий, огромный зверь делает там какое-то свое, не бобриного ума дело — грызет огромной пастью заросший берег, рвет корни лозняка и ольшаника, грохочет на весь мир, подымая голову на длиннющей шее, поворачивается и выплевывает все это далеко на траву. Как тут не испугаться осторожному бобру?..
Удрал вверх по Быстрянке и снова строится с тем же многовековым упорством, с каким мужик — погорелец или беженец — отстраивается на новом месте, твердо зная, что слезами горю не пособишь. Большие, крепкие зубы бобра, которыми он и под водой