Юрий Щеглов - Святые горы
Царь поднял канделябр, с которого на скатерть дробно капал воск, и переместил на комод. Сейчас боковой свет бил справа, от окна, и казалось, что на противоположной стене отпечатались карикатурно огрубленные силуэты. Тень от римского благородного профиля царя напоминала отцовскую, павловскую, бульдожью. Надбровные дуги у шефа жандармов еще тяжелее нависали над провалами глазниц. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, опиравшаяся на высокий ворот мундира, довершала сходство с черепом. А уступчатая линия носа, губ и костистого подбородка у начальника штаба, наоборот, сгладилась, придав черному плоскому двойнику на стене лисий и искательный облик. Отсутствовала только тень Мордвинова. Ее полностью впитала бенкендорфовская.
Царь отхлебнул глоток красноватого на просвет бальзама, знаком предложив каждому поухаживать за собой. Бенкендорф не сразу, но привычным жестом выдернул из частокола бутылку из тех, что послабее, налил прежде Мордвинову и Дубельту.
— Ваше здоровье, ваше императорское величество! — по-русски гаркнул, опережая остальных, Дубельт, лихо опрокидывая золотистое содержимое из причудливой формы сосуда.
К гарканью, разумеется, царь относился положительно, но одного гарканья было явно недостаточно, чтобы завоевать расположение и доверие. «До государя Николая Павловича дошла общая в Санкт-Петербурге молва, что у Дубельта, сверх казенного содержания, было свое большое состояние. Государь спросил об этом Орлова, а Орлов — Дубельта. Этот последний, с невозмутимым спокойствием, отвечал, что на другой же день представит документальные доказательства того, что у него нет никакого состояния, и представил их в том, что состояние не его, а жены его, т. е., как тогда называлось, — записано за женой, значение чего в те времена всем было известно и понятно. Не входя в рассмотрение, так ли это было или не так, сопоставим другой факт, который, пожалуй, может послужить намеком на один из источников состояния, записанного за женою Дубельта. Кто же из современников той поры не знает и не помнит долговременной и широкой жизни тогдашнего Лукулла — Политковского, сорившего деньгами на Валтасаровские пиры и так печально кончившего деятельность и жизнь свою в январе 1853 г.? Кроме того, что он черпал средства для широкой жизни из одного огромного благотворительного фонда, всем известно было, что он состоял одним из главных деятелей одного тайного, но не политического, а совсем иного общества, не против государства, а против чужих карманов! Он нанимал великолепную квартиру и давал в ней свои вечерние и ночные пиры, на которые съезжался весь город и его иногородние посетители, приезжавшие с деньгами либо по делам, либо для удовольствия. Этих-то, в особенности, ловко заманивали низшие агенты общества, знакомясь с ними в театрах и на других публичных собраниях и знакомя их с Политковским, который и приглашал их на свои пиры. На этих балах, в покоях на улицу (Литейную) танцевали, а в задних на двор были расставлены столы для обыкновенной игры в маленькую. Во время бала гостям разносили обыкновенные прохладительные, а после полуночи им предлагали тонкий и обильный ужин, с винами. Когда же бальное и танцевальное общество удалялось — сцена переменялась и в задних комнатах открывался жестокий бой за карточными столами, уже далеко не в маленькую, а просто в азартную. Тут-то деятели «общества» без милосердия стригли зазванных баранов с золотым руном, угощая их прохладительными яствами и питиями на роме, коньяке и тому подобных крепких напитках, а на заре выпускали их налегке, обстриженных и голых, как сокол…
У одного моего приятеля был хороший повар, которым он был очень доволен, но, по своим средствам, принужден был уволить его от себя. Повар однако продолжал навещать его и, раз, на вопрос его, где он тогда был при месте, сказал, что у Политковского, и без всяких расспросов рассказал, что работы и помощников у него много, особенно в дни балов, потому что нужно было готовить на множество гостей два рода ужинов и прохладительных: одни обыкновенные, бальные, а другие все на роме, коньяке и других крепких напитках для угощения после бала и до утра, когда остававшиеся гости-мущины играли в карты, в большую игру, и прочее и прочее. Этот рассказ повара моему приятелю я слышал от этого последнего. Интерес этого факта тот, что в числе сообщников Политковского и главных деятелей «тайного» общества был, между прочим, и Леонтий Васильевич Дубельт…»
Николай I по поводу утайки Лукуллом — Политковским более миллиона из инвалидных денег горько заметил: «Рылеев и его друзья меня не обманули бы!»
15
— Я, господа, нынче ужасно утомлен, — пожаловался царь. — Строительные работы подрядчики у нас ведут очень медленно. И притом воруют. Я вижу, вижу, но ведь надо поймать за руку. Мое инженерное сердце исстрадалось. Кстати, не хотите ли познакомиться с проектом нового сооружения?
Жандармы выразили готовность, кто как. Особенно удалось Дубельту. Он отодвинул бокал и догадался встать рядом с китайской этажеркой, на которой лежал квадратный лист картона. Царь кивнул, взял из рук Дубельта лист и повернул его к свету, любуясь великолепным чертежом, умело тронутым прозрачной — синей, зеленой и розовой — акварелью.
— Полагаю привлечь Росси, — сообщил царь. — Кто лучше? Никого. Сегодня дважды задерживался под аркой Главного штаба, проезжал мимо Сената — красоты необычайной творения! Я инженер, господа, инженер и не могу оставаться безразличным к произведениям человеческого воображения. Архитектура есть застывшая музыка, музыка для глаз. Я сердечно привязан и к тому, и к другому искусству. Заметь, Христофорыч, что истинно прекрасное не подрывает основы общества, а, наоборот, укрепляет их. Вот поучительный вывод. Жуковский мне твердит нынче, как попугай: дескать, Пушкин — гений, гений, редкое дарование. Великолепный писатель… Послы тоже жужжат: Байрон, Гете… Все это, господа, чепуха. Вот истинно прекрасное, вечное, незыблемое, — и царь торжествующе ткнул пальцем в чертеж, — вот что прославит мое время, мою империю! Вот что выводит нашу столицу впереди иных европейских! Вот что составляет славу страны, а не какие-то там стишки да комедии! Камень, а не бумага! Камень, господа, камень! — он застучал кулаком по столу. — Исторические трагедии Озерова и труды Карамзина — вот чем гордиться нашему отечеству! Они будто высечены на скрижалях. Вы согласны со мной?
«Попробуй оспорь! — усмехнулся про себя Дубельт, — Кстати, трагедии Озерова и труды Карамзина — тоже бумага!»
— Долгие лета, государь, — отчетливо произнес Мордвинов, подымая высоко бокал.
«Черт его раздери, — молниеносно откликнулось у Дубельта, — хлебануть молча или тост сообразить?» Решил по-простому, по-офицерски, без затей, как в полковом собрании, чтоб понял царь, кто для него лямку тянет.
— Ура вашему императорскому величеству, — еле слышно прошептал Дубельт. — Ура-а-а!
И сразу накатило волнение, почти слезливое: без промаха туза выбил.
Царь не удивился и послал улыбку, как благословил.
Пот осыпал лоб и виски Дубельта. Он отпил из бокала, поворотив к Николаю одеревенелый корпус и размах эполет, всей верноподданнической позой подчеркивая, что пьет лишь во здравие императора, а так ни-ни-ни, в рот не берет, и физиономия помята не от мадам Клико, балетных воспитанниц и ночного штосса, но от неусыпных забот о благе и спокойствии государства.
Царь принял игру и сделал ободряющий жест. Ему стало вдруг приятно, что этот жандарм с хищной, то волчьей, то лисьей повадкой, к которому он несколько лет внимательно приглядывался, обласканный бриллиантовыми табакерками, перстнями и тысячными выдачами из собственной шкатулки, трижды перекупленный у либералов, циничный и пронырливый, притча во язы-цех за кулисами театров, приятель Гедеонова, самодура и поставщика красоток, трепещет перед ним, как осиновый лист. Ему было вдвойне приятно, потому что он превосходно сознавал свою зависимость от гостей, и, если воспользоваться образами из милой его сердцу инженерии, не в меньшей степени, чем мост от быков, на которых покоится.
Царь положил затвердевшую от физических упражнений ладонь на эполет, и под ее напором жандарм опустился в кресло.
— Садись, генерал!
«Если б Пестель, Орлов и Юшневский лицезрели меня в сей момент, то-то удивились бы, — промелькнуло в дубельтовском мозгу. — Когда их сцапали, и мне прочили арест. Однако я половчее извернулся, не подкопаешься. Нет, у них там властью не пахло. Здесь, здесь власть — отныне и во веки веков!»
16
Он стоял у зимнего окна в кабинете и смотрел на одинокую звезду, лучащуюся в неохватном пространстве. Пылающая белым пламенем точка не отпускала взор. Он постоянно возвращался к ней, вглядывался в нее, как бы желая рассмотреть, из чего состоит сей крошечный таинственный комочек, затерянный в пустоте. Он очень надеялся на себя, на то, что вытянет свой воз на святую гору и тогда отдохнет. Природа — спасибо ей! — создала его поэтом, и он изведал такое наслаждение, поднимался на такие высоты, что и в райском сне не случится. Поэт — часть, и немалая, русского народа, славянского племени, великой страны. Никто из смертных не в состоянии отъять у него сей небесный дар. Он встречал людей умнее, разностороннее, сильнее, наконец, добрее, да мало ли с кем он сталкивался, но его даром никто из них не обладал. Он думал без тени презрения о тех, кого бог и судьба не наделили подобными талантами. Он думал о своем даре, как гражданин, повинуясь чувству долга, которое так же возникло в Царскосельском лицее, однажды ночью, когда педель обидным замечанием вынудил погасить свечу.