Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
Это странное обращение «дорогой мой», это «ни пуха вам ни пера» – все это, и непростое и необыденное, вдруг сказало Борису: то, что было несколько минут назад в штабе, очень серьезно, и если после операции он останется жив, то не услышит больше необычное «дорогой мой», не почувствует больше невоенного пожатия руки Алексеева – это переступало установленные взаимоотношения. К штабу полка шли молча, на ощупь обходя рытвины, наталкиваясь на влажные от росы повозки, и Борису казалось, что в сыром воздухе еще таял ненужный, беспокоящий запах цветочного одеколона, напоминая о том, что простая, недавно тихая жизнь круто изменила русло, и это возбуждало его.
– Одного не понимаю, – сказал Борис, останавливаясь, и швырнул папиросу под ноги. – Зачем унижаться перед Иверзевым? Почему вы мало попросили огневых средств для батальонов? Посмотрели бы на комбатов – все ждали…
– Молчать! Мальчишка! – гневно перебил его Гуляев. – Приказ есть приказ. Тысячу раз спрашивай о средствах – их не дадут, а приказ не отменишь! Фланги! – Гуляев, шумно дыша, зло рванул у Бориса рукав шинели. – Ничего не понимаешь?
– На войне везде риск. Это не трудно понять.
– Молокосос! Зяблик! Все с риском живешь, а не с умом!
Борис тихо сказал:
– Я не хотел бы ссориться, товарищ полковник.
– Иди сюда! – крикнул Гуляев, шагнув к нему, и уже сниженным голосом добавил: – Пойдем ко мне. Поужинаем.
И внезапно, как никогда этого не делал, притянул к себе Бориса, сжал до боли в плечах, сказал:
– Успеешь. Дам лучших лошадей. Успеешь… туда, успеешь…
Глава пятая
По дороге в штаб батальона Борис не думал о Шурочке; как бы вскользь вспомнил он насупленное лицо Гуляева за торопливым ужином, молча и залпом выпил полковник кружку водки, сказал некстати: «Матери своей о том, что выписался из госпиталя, как только вернешься, напишешь», – и, не закусывая, поднялся, точно скорее хотел проститься, остаться один, крикнул: «Жорка, двух лошадей. Поедешь с капитаном!» И, не обняв, не пожав руки, кивнул хмуро: «Все!»
Каждый раз, когда капитану Ермакову приходилось выкатывать батарею на прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это «все». «Все» – это конец прежнего, грань нового, грань жизни и смерти: сумасшедший огонь, раскаленные докрасна стволы орудий, вольно распахнутая на потной груди шинель, страшные в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный, вызывающий зависть потом у тыловых офицеров, как результат факта, как лишний орден, как очередная звездочка на погонах, но тяжелый, грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда все человеческие чувства оголены, когда ничего в мире нет, кроме ползущих на орудия танков. Борис любил эти минуты и, не задумываясь, не жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, рисковали все, он честно был там, где были все. Он верил в справедливость и в жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. Он в этом убедился на войне. Здесь много раз было это «все». Но это новое «все» сейчас не угнетало и не беспокоило его тревогой, наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение.
– Жорка, не отставать! – крикнул Борис, хлестнув коня, и сразу стало холодно глазам от встречного, хлынувшего из тьмы ветра.
– И не думал даже, товарищ капитан, – ответил Жорка, на рыси притирая вплотную коня к стремени Бориса, – как часики, успеем.
Ему нравился этот Жорка, легкий и спокойный, как погожий летний день, и он спросил, усмехнувшись:
– Жуешь все? Есть галеты?
– Все вашим артиллеристам оставил. Карманы чисты, как душа.
– Черт бы тебя взял, – неопределенно сказал Борис.
В землянке штаба батальона никого из офицеров не застали. Единственный телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом сообщил, что весь батальон полчаса назад снялся, а он по приказу уходит отсюда минут через двадцать. Борис спросил:
– Связь с артиллеристами, что на острове, есть?
– А на кой нам с ними-то, товарищ капитан? Только со штабом полка. И то снимаемся.
Борис раздраженно выругался, взглянул на фосфоресцирующий циферблат ручных часов – подарок наводчика Елютина, подозвал Жорку, тот держал в поводу лошадей.
– Мигом скачи в батарею к Кондратьеву. Скажешь: в мое распоряжение Кравчука, Бобкова, Скляра и… – Он подумал и, нахмурясь, добавил: – Шуре – ни слова. Всех посадить на лошадей.
– Есть!
– Подожди. Встретимся в Золотушино. Это по дороге вдоль Днепра. На юг. Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!..
В четвертом часу ночи, прямо на огневых позициях артполка, стоявшего в лесу, Борис снял два орудия с полными расчетами.
Здесь уже знали приказ Иверзева. Орудия были приведены в походное положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Ерошин были тут же, курили молча. Когда же Борис подал команду «на передки», и расчеты, забегав, стали выкатывать орудия из двориков, и потом, звеня вальками, упряжки подкатили передки к огневым, тогда капитан Ананян сказал:
– Ермаков, как сдаю тебе орудия и людей, так и получаю. Все. Понял меня?
Борис ответил:
– Лейтенанта Ерошина я мог бы не брать. Пусть остается в батарее.
– Но это же мой взвод, товарищ капитан, – просящим голосом заговорил Ерошин. – Я прошу вас, очень… Мне надо быть с людьми.
– Совершенно верно, – серьезно подтвердил Ананян.
Борис вскочил в холодно скрипнувшее седло; не ответив, пожал руку Ананяну, направил лошадь к темнеющим орудиям; подал команду:
– Держать самую короткую дистанцию. За мной. Ма-арш!
Через полчаса он вывел орудия на ту самую лесную дорогу, по которой вчера мчался на «виллисе» к Днепру. Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, – все сейчас удалялось. И казалось уже Борису, что в госпитале он вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось это: понтонный мост, по которому, громыхая, еще двигались повозки, темные бугры убитых лошадей, разбитый «студебекер» на обочине дороги, воронки бомб. Всплыло вдруг в памяти молодое, румяное лицо Иверзева, потом холодные, неподвижные губы Шурочки, донесся запах цветочного одеколона, – рванул повод, тряхнул головой, почувствовал: первое возбуждение прошло.
– Рысью марш!..
От небольшой деревеньки, битком набитой тылами, по ее улочкам, насквозь