Василий Гроссман - За правое дело
Штрум остановился у главного инженера завода Семёна Григорьевича Крымова, но виделись они мало. Крымов приезжал домой глубокой ночью, а при встречах они больше всего говорили о деле. Писем с фронта от старшего брата Семён Григорьевич не получал и очень беспокоился о нём.
Ольге Сергеевне, жене инженера Крымова, худенькой, миловидной женщине с большими глазами и бледным лицом, Штрум доставлял много огорчений. Она старалась повкуснее его кормить, а он почти ничего не ел, был рассеян и неразговорчив, и она решила, что профессор — человек сухой, узкий, всецело поглощённый своей работой.
Однажды ночью, проходя мимо комнаты, в которой спал Штрум, она на мгновение задержала шаги, ей послышался негромкий плач. Ольга Сергеевна растерялась, решила разбудить мужа, пошла к себе в комнату, потом, поколебавшись, захотела проверить, не показалось ли ей это: уж очень не вязалось с её представлением о Штруме всхлипывание, услышанное ею среди ночи. Она вновь подошла к комнате Штрума и прислушалась — всё было тихо. Ольга Сергеевна подумала, что, видно, ей это померещилось, и пошла к себе. Но ей не померещилось — была на свете сила ещё большая, чем сила завода.
Штрум вернулся в Казань в конце августа. Самолёт поднялся с аэродрома утром, и штурман сказал, усмехаясь: «Прощай, Челябинск»,— и зашёл в кабину к пилоту, а в два часа дня штурман вышел из кабины пилота и вновь усмехнулся, сказал: «Вот и Казань»,— и всё это произошло так быстро и просто, словно штурман, как уверенный фокусник, в один рукав вложил Челябинск, а из другого вынул Казань. Штрум из квадратного окошечка увидел город. Глаз одновременно охватил всю Казань: теснину многоэтажных, красных и жёлтых домов в центре, пестроту крыш, главные улицы и окраинные деревянные домики, людей, автомашины, огороды с пожелтевшей листвой, бегущих коз, вспугнутых рёвом моторов низко над землёй идущего самолёта, вокзал, серебряные жилки подъездных железнодорожных путей, путаную сеть грунтовых дорог, уходящих от города в плоские равнины и туманные леса… И оттого, что глаза видели город одновременно весь — пестроту его и ограниченность,— он показался скучным, разгаданным, и Штрум подумал: «Странно, что в этом нагромождении камня и железа живут самые дорогие для меня существа на свете».
Они встретились с женой в передней. В полутьме лицо её казалось бледным и помолодевшим. Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга. Печаль и радость этой встречи смешались, и одно лишь молчание, а не слова, могло выразить, что испытывали они.
Им нужно было видеть друг друга не ради счастья, не для того, чтобы утешить, и не для того, чтобы утешаться. И, глядя в это короткое мгновение на лицо жены, Штрум почувствовал всё, что должен чувствовать человек, который умеет любить, иногда может ошибиться и согрешить, может забыть обо всём ради сильного, горестного чувства, потрясшего его душу, и одновременно продолжать труд своей повседневной жизни.
Всё, что происходило в его жизни, касалось Людмилы — и горе, и успех, и забытый дома носовой платок, и неудачная реплика во время научной дискуссии, и отсутствие аппетита за обедом, и его размолвки с друзьями…
Вся жизнь его звучала как-то особо и значительно именно потому, что даже самые малые события её, коснувшись Людмилы, как бы теряя немоту, начинали звучать и значить.
Потом они вошли в комнату, и Людмила Николаевна стала рассказывать о сталинградских родных: Александра Владимировна и Женя приехали в Куйбышев, от Жени вчера было письмо, она задержится в Куйбышеве, а мать поедет пароходом в Казань, возможно, через два-три дня приедет. Вера осталась с отцом в Сталинграде, и с ними нет никакой связи, письма туда не идут. Потом она сказала:
— Толя пишет довольно регулярно, вчера получила письмо от двадцать первого августа, находится там же, ест арбузы, здоров, скучает… А Надя сегодня или завтра должна вернуться из колхоза, видишь, я оказалась права, она очень довольна, окрепла, хорошо работала… Да, вот ещё Женя пишет, от Серёжи ни слова, как в воду канул…
Штрум спросил:
— Соколова ты давно видела?
— Позавчера заходил, он был поражён, узнав, что ты в Челябинске.
— Неприятности?
— Нет, всё, говорит, хорошо. Просто соскучился по тебе. Постоев заходил на днях, смеялся над твоей приверженностью к дому, рассказывал, что ты в Москве не хотел и дня прожить в гостинице, как же ты питался — всё время всухомятку?
Он пожал плечами:
— Вот видишь, не погиб.
— Ты расскажи мне о Челябинске, как там, интересно тебе было?
Штрум стал рассказывать. И за всё время разговора ни он, ни она не заговорили о Марии Николаевне и Анне Семёновне, но думали о них, о чём бы ни шёл разговор, и каждый знал и чувствовал это.
И только поздно ночью, когда Штрум, вернувшись из института, подошёл к жене, она сказала:
— Витенька, нету Маруси… и твоё письмо об Анне Семёновне я получила.
Он ответил ей:
— Да, надежды нет у меня больше. И почти одновременно узнал о Марусе.
— Знаешь мой характер, я всё крепилась, не хотела распускаться, а вчера перебирала вещи, нашла в чемодане деревянную коробочку, которую Маруся мне подарила, когда я в четвёртый класс перешла, а ей лет девять было. В ту пору мы все выжиганием увлекались, она выжгла листья кленовые и надпись: «Люде от Маши». И меня как ножом полоснуло по сердцу, ревела всю ночь.
Тяжесть, неотступно давившая на сердце Штрума, стала, казалось, ещё больше после возвращения в Казань. Мысль о матери возникала постоянно, вне всякой связи с тем, что он делал в это время.
Садясь в самолёт, летевший в Челябинск, он подумал: «Её уже нет, нет, вот лечу на восток, я буду дальше от того места, где она лежит». Возвращаясь из Челябинска и подлетая к Казани, он подумал: «А она уже никогда не узнает о том, что мы в Казани». Когда он увидел жену, то и в эту минуту радости и волнения возникла мысль: «Людмилу я видел в последний раз, когда считал, что после войны увижусь с матерью».
Мысль о матери, словно прочная, корневая нить, вросла, включилась во все большие и малые события его жизни. Вероятно, так было и раньше, но раньше эта корневая нить, питавшая с детских лет его душу, была прозрачна, эластична, податлива, и он не замечал её, а теперь он видел и ощущал её постоянно, днём и ночью.
Теперь, когда не он впитывал в себя то, что давала ему материнская любовь, а отдавал всё это в тоске и смятении, когда его душа уже не всасывала соль и влагу жизни, а отдавала их солью и влагой слёз, он испытывал постоянную, непроходившую боль.
Когда он перечитывал последнее письмо матери, когда между спокойными, сдержанными строками этого письма он угадывал ужас обречённых уничтожению беспомощных людей, согнанных за колючую проволоку гетто, когда его воображение дорисовывало картину последних минут жизни Анны Семёновны в день массовой казни, о которой она догадывалась по рассказам людей, чудом уцелевших в окрестных местечках, когда он с безжалостным упорством заставлял себя мерить страдание матери, стоящей в толпе женщин и детей над ямой перед дулом эсэсовского автомата, ужасное по своей силе чувство охватывало его. Но невозможно было изменить то, что произошло и навек забетонировано смертью.
У него не было потребности рассказать о том, что он чувствует, жене, дочери, друзьям, он ни с кем не хотел делиться тем, что переживал.
В своём письме мать не вспоминала ни о Людмиле, ни о Наде и Толе, оно было всё обращено к сыну, и только в одном месте была фраза: «Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову».
Штруму не хотелось показывать это письмо никому из близких. По нескольку раз на день проводил он ладонью по груди, по тому месту, где лежало письмо в боковом кармане пиджака. Однажды, охваченный приступом нестерпимой душевной боли, он подумал: «Если б спрятать его подальше, я постепенно успокоился бы, оно в моей жизни как раскрытая и незасыпанная могила».
Но он знал, что скорей уничтожит самого себя, чем расстанется с письмом, чудом нашедшим его.
Штрум перечёл письмо много раз. Каждый раз при чтении он испытывал чувство первопознания, которое испытывал в тот вечер на даче.
Может быть, его память инстинктивно сопротивлялась, не хотела и не могла включить в себя то, что своим постоянным наличием сделало бы жизнь невыносимой.
Казалось, всё вокруг было таким же, как прежде, как и до отъезда его,— и почему-то всё изменилось.
Так тяжело больной человек, перенося на ногах свою болезнь, продолжает работать, разговаривать с людьми, есть, пить, даже шутить и смеяться, но всё вокруг кажется ему иным — и работа, и лица людей, и вкус хлеба, и запах табака, и тепло солнца.
И люди вокруг тоже замечают и чувствуют, что этот человек как-то по-иному работает, разговаривает, спорит, смеётся, курит, словно он отдалён от них лёгким и холодным туманом.