Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Она остановилась.
— Тебе…
Еще не успев взять записку, она узнала его почерк.
— Ой, ну тебя! — шепнула первое, что попалось на язык, взяла письмо и поспешно спрятала его на груди, за вырезом платья.
В это время, только чуть опоздав, из-за угла хаты показался весь запыленный мукой мукомол Иван. Но Люда уже шла по тропинке к реке.
— Что, бог гостей послал? — спросил Иван.
«Поздно ты, брат, явился, — с усмешкой подумал Толя. — Не успел помешать. Всё!..»
И сказал:
— Идем в хату. Приехал, Иван Иванович, дорогой гость.
— Он-то дорогой, а я — непрошеный, — улыбнулся мукомол. — Да и некогда. Я к старику за французским ключом.
…На кладке, за ольховым кустом, Люда оглянулась. Никого, только деревья, небо и вода… А может, только так кажется? А что, как выйдет кто-нибудь да увидит?
Люда опустила прижатую к груди руку и прошептала:
— Ну вот… глупенький мой… Ну вот…
Сказала и снова тревожно оглянулась.
Тихо. Только стрижи летают да мельница неустанно грохочет. Но это всегда так. А вот на нос Толиной лодки, приютившейся немного поодаль, присела желтогрудая птичка. И не боится никого. Щебечет что-то, а потом — гляди ты! — вскочила в лодку, где собралось немного нагревшейся за день воды, и купается, только брызги с крылышек летят…
— А я уже думала — так и уедешь, — шепнула Люда, глядя на лодку.
Птичка вспорхнула и улетела. Девушка взяла ведро и склонилась с ним над водой.
— А ты не уехал, — тихонько говорила она. И тут увидела себя в воде — свое лицо, упавшие на щеки волосы, глаза. И стало как-то по-особенному радостно, и немного стыдно, и немного смешно… и страшновато…
— Ворожишь, Людочка? — сама у себя спросила она, и глазам ее неожиданно стало тепло от слез. — Не ворожи. О чем же еще, ты думаешь, он пишет?..
Засмеявшись, она опустила ведро на свое отражение в воде. Ведро взбунтовало зеркальную гладь, наполнилось и поднялось над кладкой в маленькой сильной руке.
И в этот миг — она увидела — из сеней во двор вышли Толя и Аржанец с полотенцем на плече.
«Мамочка моя! Хоть бы они ничего не заметили!..»
Люда пошла навстречу гостям. И ей казалось, что ведро в ее руке и меньше, и менее заметно, чем письмо, хотя оно и спрятано, хотя оно и маленькое…
Все, чем хата богата, уже на столе — сухая, снятая дедом с жерди на чердаке колбаса, помидоры, тушенная с уткой картошка, малосольные огурцы, творог, и мед, и то, без чего, как говорят мужчины, им и еда не в еду.
А молодая хозяйка все еще волнуется: считает глазами полные и пустые тарелки, снова выбегает в кухню и на этот раз приносит только солонку. А так хотелось бы еще побегать из комнаты на кухню, чтоб хоть немного успокоиться. И минутки времени не выбрать, чтобы вынуть, развернуть, прочитать дорогую свою тайну. Дверь на кухню открыта, слишком много глаз.
— Может, и щи сразу подать или попозже? — спрашивает Люда.
— Садись ты, — отвечает старик. — Мы щи после похлебаем, кто захочет. Не в щах сила. — И он протянул свою большую руку к бутылке.
— Хозяюшка, иди ко мне, — говорит Аржанец. — Садись вот здесь. Ты, брат Толя, подвинься. Все вы очень хорошие, но если бы не Люда, я тут сегодня, на этой лавке, не сидел бы. Даже не знал бы, что вы здесь собрались. Эх, жаль, что нет Максима!
— Мне, дядька Антось, девяносто девять, — говорит Толя, когда над чаркой его угрожающе склоняется бутылка.
— А я тебе сто один, — отвечает старик. — Не бойся, у меня тут не корчма.
— За хозяйку! — говорит Аржанец. — Чтоб за этим столом скоро еще гостей прибавилось. — И он смеется, глядя, как краснеет девушка.
«Мамка моя, — думает Люда, — точь-в-точь — заручины…»
И вот три чарки протягиваются к ней, чтоб чокнуться.
Толе тоже как-то неловко, но больше радостно, и ему хочется уже сейчас, здесь, сказать своей Люде давно заготовленные слова.
Своей?.. А где же тревога? Откуда уверенность? Кто его знает. Ему просто хорошо.
Он пьет вместе с мужчинами за хозяйку, а потом смотрит, как она с девичьей осторожностью и милым невольным кокетством лишь пригубила свою, до половины налитую рюмочку и снова поставила ее.
«Ну, что ж это ты?» — спросил Толя взглядом.
«А ты молчи», — отвечала она тоже без слов, украдкой глянув на него, даже передернув бровями.
Ни Аржанец, ни дядька Антось не замечают этой их беседы.
— Можем, Толя, продолжить, что начали, во дворе, — говорит Аржанец. — Ты мне про этот мешок, про бедность, про отсталые… На такой вопрос — «отчего?» — отвечать, брат, очень нелегко. И не одному только тебе. Я уже который год в самой гуще живу, не раз меня спрашивали, не раз отвечал, как мог, а все же душа болит, браток, от такого вопроса. Болит… Отсталый колхоз. Что такое отсталый колхоз? Не издали, не по сводкам, не по телефону. Это горькие нехватки в хате, это наши хорошие, наши советские люди, что в светлый день глядят на тебя исподлобья. Ты пока еще студент. А у меня, брат, спрашивают не только как у учителя, но еще и как у коммуниста, у старшего над коммунистами. Так говорят у нас в Цибуличах, потому что я уже четвертый год секретарем колхозной парторганизации. Думай не думай, а сам, один всего не передумаешь…
— Один, — проворчал в усы старик. — Раньше батька Сталин один за всех нас думал, теперь уже ты думаешь. Что, уж больше некому и подумать?
— Да вот сегодня началась в Москве сессия Верховного Совета…
— Первая, что ли? — махнул рукой старик. — Ни разу не собирались?
— Антось Данилович, от этой сессии ждут нового. Оно не может не прийти. Оно необходимо — ой как необходимо. Хорошенечко надо подумать о магните, который потянул бы людей сюда. Не только рыбку удить да загорать… Ты, Толя, не гляди так на меня, у тебя каникулы. А я все думаю: что ж это будет, что молодежь так бежит из села? Кто на завод, кто на учебу, а кто и в домашние работницы. В каждой хате — по два, по три студента.
— Так это ж хорошо, Сергей Григорьевич!
— И я, Людочка, рад. Что учатся. Я не о том. Надо же думать и перспективно. Не может же так быть, чтоб все мы: кончил десятилетку — и в город шасть! Корми меня, родная деревня… Ты вот скажи мне, Толя, ты об этом думал, наверно, — почему у нас на мужика,