Канта Ибрагимов - Учитель истории
С новогодними праздниками этот бардак прекратился. Появились какие-то военные со знаками непонятного рода войск: в новых шинелях; все молоденькие, подтянутые, строгие. Под усиленной охраной заключенных перевезли на машинах в баню, тщательно помыли, переодели в униформу, всех осмотрели врачи.
— Эта утиль нам не нужна, — первым указали на перекошенного Шамсадова.
В тот же день его куда-то перевезли, то ли в лазарет, то ли в особую тюрьму, где и арестантов акромя него не видать, и будто позабыли о нем, разве что кормят, и то нерегулярно; и так, с мучительной тоске медленно проходили дни, недели, месяцы, и, может, годы — счет времени он давно потерял, одно спасение — книги, к заброшенной библиотеке доступ есть.
Как вдруг, однажды, на его голову надели непроглядную мешковину, и когда повезли на машине, он понял, что рядом снова чеченцы-юнцы, не те, новые, а потом по запаху определил — железная дорога, в вагоне с него сняли мешок и сзади электронный щелчок — он поразился. Купе — два на два метра, полка для сна во всю длину, маленький стол, стул, унитаз, тут же раковина и сверху душевой кран, полотенце и мыло, чисто, светло, тепло, тихо, и ни щелочки во внешний мир; а вагон тронулся.
— Ваш номер 1441, ознакомьтесь с распорядком дня, — где-то — скрытая камера, под потолком — динамик.
В 6–00 — подъем, в 6–15 — выдвигается ящик, в нем одноразовые станки для бритья, до 7–00 — утренний туалет. В 7–00 — завтрак — 20 минут. Все в гигиенической упаковке, все одноразовое, очень калорийное, а кофе или чай — просто аромат, натуральные, и даже мед есть. В 13–00 — обед, роскошный, хоть и в тюбиках; 30 минут. В 16–00 — полдник; чай, сладости. В 19–00 — ужин; 25 минут. С 20–00—21–00 — развлекательный час, радио. В 22–00 — отбой; свет не гасится, чуть-чуть ослабевает. Пользоваться туалетом до утра только по согласованию, в случае чего.
По сравнению с предыдущим, эта жизнь казалась, как рай. За прошедшее время боль ослабла, а может, просто притупилась, или он с нею свыкся. В любом случае улучшение есть — он может спокойно ложиться. И не в первый раз попадая в ситуацию неволи, он прекрасно понимает, что разумнее всего четко соблюдать предписанный распорядок, хотя бы в первое время. Однако, болезнь дает знать; сидеть на маленьком стуле или стоять весь день невыносимо, и он, то ли на вторые, то ли на третьи сутки не убрал спальную полку.
— Трое суток карцера, — объявил динамик.
«Да пошел ты», — подумал Малхаз, потягиваясь после завтрака на кровати.
А его никуда не уводят, и он решил, что пошутили, и только к обеду обнаружил — воды нет. Ориентироваться не по чему, но когда стало очень голодно и пить захотелось, он заорал, стал бить в стену. Снизу повалил густой холодный воздух. Бить и кричать охота сразу пропала. Он укутался в легкое одеяло и дремал от холода долго, пока еще сильнее не обострилась боль. Наверное, через сутки подали жар, а он все корчился от страшной боли, но даже не стонал — запрещено. А потом он и о боли не думал, о голоде совсем позабыл — рот пересох, мучила жажда — до того раскалили камеру. И когда, видать, через трое суток в первую очередь в унитазе потекла вода, он лизал ее жадно языком…
Делать где-либо насечки он уже боялся, но по подсчету, где-то на двадцатый день, он вновь нарушил распорядок, обратившись к динамику:
— Дайте хоть что-нибудь почитать.
— Еще одно слово — пять суток, — сухой, вроде компьютерный голос.
Стук колес еле улавливался в камере; а потом и он исчез, и так, судя по еде — двое суток. А потом резко качнуло, и Малхаз догадался: они на весу — вагон-контейнер, а следом едва уловимая качка — он на воде; очевидно, Тихий океан, и плывут они на север; в камере хоть и не холодно, да снизу, по краям пленка инея все толще и толще.
Дней через десять, может, пятнадцать (счет давно не ведет) они вновь повисли в воздухе, и их здорово тряхнуло. В этот день он впервые увидел человека, но ненадолго — надели на голову мешковину, и сквозь раскрытую наружную дверь — свежий, солоноватый морской воздух. За руку его вывели, — и резкий ветер, ветер, ветер, и он сразу вспомнил годы в армии, Камчатку и ее острова, и этот вечно бушующий холодный Тихий океан.
Так и не раскрыв головы, его провели в какое-то здание с каменным твердым полом, прилично везли на лифте вниз, долго куда-то вели.
— Номер 1441, — объявил бесстрастный голос, — снимите маску.
Шамсадов снял. Яркий свет, и никого не видно, кругом зеркала. Вдруг одно зеркало раздвинулось, и вышел худой, высокий полковник с волевым морщинистым лицом.
— Вы что, совсем… — он проматерился, — зачем сюда притащили этого старого, кривого пердуна?.. Выкиньте его отсюда… На полигон, к свиньям!
Тут же на Шамсадова надели мешок, подняли на лифте. Вновь ветер, ветер, ветер.
— До полигона сутки-двое, куда его деть? — спросил кто-то из сопровождающих.
— Туда же, к свиньям, как приказано, — и по пути. — Что мы нелюди? Что его напоследок мучить? Давай на ночь к Степанычу, пусть хоть поживет немного.
Довольно долго они за руку вели Малхаза, когда он спотыкался, поддерживали. Потом запахло живностью, огнем, жильем, залаяла собака, и совсем по-житейски скрипнула калитка.
— Степаныч, выходи, принимай экземпляр.
— Чего етчё? — в ответ, и этот хриплый прокуренный голос с едва уловимым шипением уж больно Шамсадову знаком, да вспомнить никак не может.
— До полигона — запри.
— Надоели вы мне, нехристи… Мало вам тварей, так… ай!
— Эх, Степаныч, столько служил, а воинскую дисциплину так и не внял.
— Ты меня не учи, салага еще… Отведите его в пятый бокс, я сейчас ключи возьму.
Вновь, только по ступенькам, Малхаза спускали вниз. Шелкнул выключатель, с него сняли мешок; вокруг бетонные серые, с прелостью, мрачные стены, железная дверь с простым амбарным замком, сопровождающие в простой гражданской одежде, на вид рыбаки.
Вскоре сверху послышались шаги. Малхаз его сразу узнал, что-то помешало ему раскрыть рот. А Степаныч, в телогрейке, в сапогах, на него лишь мельком глянул, повозившись с замком, он вдруг замер, медленно вывернул шею:
— Малхаз? Лейтенант Тчамсадов?
Неизвестно, кто и как себя в этой ситуации повел бы, а Шамсадов, за что его все и любили, широко, открыто улыбнулся, и уголки губ радостно поползли вверх, чего давно не случалось.
— Так точно, товарищ капитан! — по-воински четко ответил он, правда, осанка не та — кривой.
— Не капитан я — подполковник, — буркнул Степаныч, огорченно в задумчивости опустил голову, — ну и дела?! — он еще долго думал, испытывая терпение сопровождающих, несмотря на одежду, явно военных людей. — Ну, приказ есть приказ, проходи.
За Шамсадовым, тяжело скрипя, затворилась дверь. Холод собачий; эта камера — точь-в-точь карцер, да видать, давненько здесь ни души не было: все в паутине, в пыли. На бетонной стене множество символов, дат — самая старая — 1948, последняя — 1986. Как историк Малхаз быстро определил — период холодной войны, с начала и до моратория на ядерные испытания.
Хоть и в карцере, а жить надо. И первая забота, как бы что не застудить — боль усилится. А чем помочь? Деревянные нары и еле горящая лампочка. Мысль только о Степаныче, о бывшем замполите батальона Самохвалове Иване Степановиче… Все-таки вспомнил, не забыл. Хороший был мужик: строгий, но справедливый. И на дембель просил Малхаза нарисовать портрет с молодой женой — полнощекой румяной Зинаидой, медсестрой санчасти, дочерью командира полка, которую все обзывали «бочкой» за габариты.
Служили-то они на Камчатке, на самом краю земли, в строго закрытом городке, в войсках стратегического назначения, где каждого как на ладони видать, и ничего не скроешь. А Степаныч, и тогда его так, правда, не в лицо называли, наверное, за чисто крестьянский вид, за его шипящий малорусский говор, — был грозой гарнизона, и именно он как-то вызвал старшего сержанта, замкомвзвода Шамсадова:
— Дело-то твое дрянь, даже странно, как тебя в такие войска взяли. А вот присматриваю я за тобой уже год — парень то ты хваткий, грамотный, дисциплинированный. Видать, кому не угодил? А нам в партии только такие и нужны, а не всякие там бездари, да выскочки.
Так Шамсадов вступил в компартию, и также по рекомендации того же Степаныча был послан на офицерские курсы, стал лейтенантом.
…И звучит обыденно, но и теперь Степаныч Малхазу сохранил жизнь, правда, не сказал на сколько, этого он и сам не знал. Только позже Шамсадов услышал, что вопреки воинской дисциплине, стоял Степаныч на коленях перед командиром гарнизона, вымаливал, выплакивал жизнь бывшему солдату, каких перед ним прошли тысячи.
— Эх ты, Степаныч, — как анекдот апосля рассказывали об этом эпизоде, — за себя бы ты так радел, — сжалился командир гарнизона, — давно бы генералом стал, ведь покойный тесть-то кто у тебя был? А ты все в подполковниках! И был бы дурак?! Одним словом, колхозник, так колхозником и остался… Иди, а за этого художника-боевика — головой отвечаешь.