Юрий Щеглов - Святые горы
— Но прочим лицам известных имен ты не дал, как объяснили мне сведущие люди.
— Да, не дал, — ласково склонился к плечу Шлип-пенбаха Пушкин. — Музыка, творчество не могут быть безымянными. Скупость, страсть, любовь, смерть, обман ты встретишь в жизни каждого. Музыка — удел избранных! Вот почему мне понадобились Моцарт и Сальери. Ты понял, ротмистр?
— Да, — коротко кивнул Шлиппенбах. — Прочитай хоть строчку…
Пушкин на мгновение сощурился и медленно, как бы припоминая, сказал:
— Но раз мы заговорили об Антонио Сальери…
Ты заснешь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? или это сказка
Тупой бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?
Великое счастье — народное признание. Он шел к нему годы и — победил. Писатель обязан стремиться к известности. Он обязан быть знаменитым. Обязан. Это его работа. Да и о бессмертии надо помнить постоянно! Но есть ли оно, бессмертие? Нужно ли оно человеку? Какую цену не жалко заплатить? Бессмертие приходится оплачивать смертью. Если я выйду живым из этой скверной истории, совершу новое путешествие по России. И он представил ночную синюю степь, желтый с красной сердцевиной костер и себя самого, слушающего печальные крестьянские песни.
И сейчас опять неожиданно, впрочем, как и все сегодня, у него мелькнуло, что больше, чем материальные обязательства, тяготит власть над себе подобными. Я отпущу на свободу эсклавов, произнес он почти вслух слова Жуковского. И, успокоенный совершенно, допил пахнущий апельсиновой коркой глинтвейн.
Невольный в своих мыслях Пушкин следил за половым, который кидался из угла в угол, и с необычайной для него жесткостью подметил: трактирщик — немец Людгардт, а половым русского держит. Почему он немецкого слугу не нанял? Сколько угодно их в трущобах Васильевского, голодных, нищих неудачников. Да разве немец возьмется так ретиво — на износ — бегать, да разве захочет так услужить посетителю? Да с бесшабашной улыбкой такой? Мокрый, поди, рубаху выжимай. На фоне окованных узорчатой медью бочек с пылающими в сыром мраке кранами и добропорядочных олеографий, изображающих сцены Страшного суда, под стеклом, в тщательно покрытых лаком рамах, замызганная косоворотка парня выглядела жалко.
— Отогрелся, Александр Сергеевич? — снова прервал Шлиппенбах сумятицу пушкинских летучих дум.
Пушкин жестом поблагодарил.
— Ну, помчались, служба, да поживей. Боюсь я за тебя. Не прощу себе, ежели что стрясется. Шпионов везде пруд пруди.
Шлиппенбах ударил ладонью по скатерти.
— Ничего не стрясется. Ты, Александр Сергеевич, людей вдохновляешь. Вот поговоришь с тобой и, веришь ли, хочется сотворить что-то доброе, славное для людей, может, даже героическое…'— он смущенно замолчал.
Пушкин серьезно смотрел в расширенные глаза Шлиппенбаха. Поразительно, как в этом гвардейце сочетаются противоположности — жажда флигель-адъютантского аксельбанта, презрение к полиции, уважение к поэзии, детские воспоминания об отце, любовь к старинной музыке, интерес к истории, к истине… Ах, Россия, Россия, страна чудес!
— Я знаю, — тихо проговорил поэт. — Однако не шали, Шлиппенбах, более и запечатай язык, иначе упекут тебя в Сибирь, упекут, ни за понюшку табаку пропадешь.
— Ну и черт со мной! — воскликнул Шлиппенбах.
— Как бы не так! — добродушно улыбаясь, отозвался Пушкин. — Ты род свой славный береги. Известен мне рассказ твоего пращура о Карлушке после Нарв-ского сражения, — и Пушкин задумчиво устремил взор поверх голов.
— Смешно — Пушкин под ручку со Шлиппенбахом прогуливается по Санкт-Петербургу, — сказал потомок пылкого шведа. — Будет что внукам врать. Есть, есть кое-что в биографии небогатого ротмистра! Что ни говори, а мы, бароны Шлиппенбахи, занесены в родословные книги трех российских губерний — Санкт-Петербургской, Курляндской и Пензенской. По нынешним временам хвалиться, к сожалению, более нечем. Вот разве дружбой с тобой, Александр Сергеевич.
Он поднялся во весь рост, запахнул плотнее полы шубы, нахлобучил треух на надменно сломанные брови и двинулся к выходу. Протискиваясь мимо соседей, он скорчил шутовскую рожу и хрипло пробормотал:
— Прощайте, господа! Пируйте в свое удовольствие. Но мой вам совет — опасайтесь людей, у которых бренчат по карманам лишние деньги. Деньги так зря не водятся! — и, чтоб никому не пришло на ум придержать его, Шлиппенбах многозначительно потряс кулаком-гирей.
Пушкин, не спеша, распахнул дверь, пропустил вперед Шлиппенбаха, и они неторопливо, как в воду, окунулись в синюю холодную пустыню, гулкую от хрумкающего под подошвами снега. Звездная ночь желто и багрово глазела окнами, моментально окрасив бакенбарды и завитки волос сизым инеем.
— Ах ты, гусар-проказник! — молвил Пушкин, устраиваясь в санях. — Однако хорошо! Хорошо, говорю, проказишь! Лихо, по-нашему, по-царскосельски! Однажды Чаадаев, Соломирский и Гартинг… — царскосельские видения обдали его огненной россыпью искр.
Они жили в удивительной стране и в удивительное время, когда посещение немецкого трактира, который пользовался превосходной репутацией у обер-полицмейстера, почиталось опасным вольномыслием для свитского офицера и его доброго знакомца — знаменитого поэта, имеющего придворный чин.
— Я-то начинал в драгунах, — скромно поправил Шлиппенбах, — оттуда в лейб-гвардию взяли. — Он повернулся к кучеру. — Заворачивай, Степка, по домам, на Мойку сперва. Да осторожно, не зашиби кого оглоблей, как намедни. Не к случаю нам происшествие. Пошел!
Степан, приподняв сборчатый зад, гикнул по-разбойничьи, и лошади от того гиканья рванули стремительно, лихо, как и прежде, вжимая здания в засугробленный тротуар и отбрасывая их резко, толчком за спину. Перед взором Пушкина замелькали желтые квадраты. Вспомнив о Новикове, Радищеве, о Царском, о Чаадаеве, он уже не мог думать ни о чем ином. Его мощная память вытолкнула на поверхность сознания давнишнее письмо, и он с необъяснимым наслаждением и даже гордостью вглядывался в бегущие, начертанные твердой — чаадаевской — рукой строки. А навстречу летел и распадался надвое пустынный Петербург, расплываясь вдали синими, желтыми и белыми пятнами, и Пушкин, слава богу, не ощущал сейчас гнетущего одиночества, благодарно прислонившись плечом к плечу спутника. Про себя он молился, чтобы там, на Старой Басманной, в пронизанный морозом вечер хоть на миг отошло одиночество, отпустило душу…
«Несчастие, друг мой, что не пришлось нам с вами теснее сойтись в жизни, — искренне сожалел Чаадаев. — Я по-прежнему стою на том, что мы с вами должны были идти вместе и что из этого вышло бы что-нибудь полезное и для самих нас, и для ближнего. Такой воз-врат мысли приходит мне на ум с тех пор, как я начал ездить иногда, куда бы вы думали? — в Английский клуб. Вы говорили мне, что тоже езжали туда; там я встретил бы вас. В этом столь прекрасном помещении, среди этих столь греческих колонн, под тенью этих великолепных деревьев, не преминула бы сама собою сказаться способность излияния умов наших. Я часто испытывал подобное.
Прощайте, друг мой! Пишите мне по-русски! вам не подобает говорить иначе, как на языке вашего призвания. Жду от вас очень длинного послания; пишите мне о чем хотите; все исходящее от вас будет для меня интересно. Надо нам разговориться; я уверен, что найдем бездну вещей сказать друг другу, Ваш, весь ваш, от глубины души Чаадаев». (Перевод с французского сделан в XIX веке.)
Новиков — Радищев — декабристы — Пушкин — Чаадаев — Герцен… Вот тонкий мост, по которому шло освободительное движение многомиллионной России.
7
Пора по домам, пора! Время летит стрелой, а у маскарадной публики к финалу по обыкновению развязываются инстинкты, тем более что Николай Павлович давным-давно вернулся в Зимний и добропорядочно — у императрицы в спальне — отошел ко снам, оповестив как бы мимоходом про то немаловажное событие возможно большее количество челяди. Только камердинер Малышев и метрдотель Гиббон знали, однако, что манифестации сии не обязательно соответствуют действительности. Застолье у царя в кабинете, куда он поднимался по тайной лестнице, частенько длилось далеко за полночь.
Если не быть особенно придирчивым, то петербургские маскарады представляли собой довольно приятное зрелище, во всяком случае, до тех пор, пока монарх, начальство и прочие благородные личности находились в залах. Но не было, нет и не будет ничего противнее, чем часы позднего разъезда, когда и вестибюль, и гардероб, и главная лестница попадали во власть захмелевших любителей половить рыбку в мутной воде. Надо заметить, что верхушка III отделения и корпуса жандармов — Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт — никогда не посещали шумные костюмированные сборища. Царь пусть себе позволяет, а голубые мундиры отдыха, да еще такого сомнительного, не знают и не хотят знать. Бенкендорф, умница, сообразил, что жандарм, обряженный в костюм Нептуна или средневекового рыцаря, не вызывает ни страха, ни уважения.