Даниэль Клугер - Стоящие у врат
Театр находился в здании бывшего спортзала. Раздевалки и душевые комнаты превратились в подсобные помещения — костюмерные, гримерные и прочие. Сцена представляла собой дощатый помост, на первый взгляд — не очень прочный и устойчивый; козлы, державшие настил, были укрыты ярко и аляповато раскрашенными листами фанеры. Между отдельными листами зияли огромные — до полуметра — щели, из-за которых, собственно, сцена и создавала ощущение неустойчивости. Грубые холщовые кулисы и такой же занавес отделяли ее от основного помещения — зрительного зала. Здесь стояли несколько десятков длинных дощатых скамеек, заполненных зрителями. Скамьи были сколочены на скорую руку, плохо оструганы и качались угрожающе.
Зрители вели себя очень дисциплинированно. Не было споров о местах, голоса звучали приглушенно, создавая негромкий монотонный ропот.
В какой-то момент ропот сменила полная тишина. Я не сразу понял, что случилось, пока не увидел, как зрители спешно встают один за другим. Общее движение захватило и меня. Г-жа Бротман тоже встала. Все смотрели в сторону, противоположную сцене.
Оказалось, что спектакль вновь созданного драматического театра почтил своим вниманием комендант Брокенвальда гауптштурмфюрер СС Леонард Заукель. Он был в штатском. Дорогой темно-серый костюм хорошо сидел на спортивной фигуре.
Коменданта сопровождали два эсэсовца, а в нескольких шагах за ними шли члены Юденрата — председатель Генрих Шефтель, начальник отдела культуры Вольф Зегерс и начальник полиции Петер Зандберг.
По мере приближения господина Заукеля, зрители — и мужчины и женщины — склонялись в низком поклоне; те из мужчин, кто имел обыкновение ходить с покрытой головой, поспешно стягивали при этом шляпы и фуражки. Правила поведения в Брокенвальде требовали именно таким образом приветствовать любого представителя немецкого командования, независимо от чина. Правда, поскольку большей частью немцы в гетто не появлялись, об этой унизительной процедуре вспоминали соответственно редко. Но сейчас был именно такой редкий случай.
Поклоны синхронной волной провожали высокую фигуру коменданта, неторопливо шествовавшего по залу. Смотрел он поверх голов, так же, как три чина, его сопровождавших. Но вряд ли кто-нибудь рискнул бы остаться сидеть в расчете на то, что его не заметят. Подобная вольность могла обойтись дорого — например, несколько суток тюремного заключения или сутки без пайка.
О самом страшном наказании — переводе в другое гетто или лагерь, — и говорить нечего.
Для этой, весьма малочисленной категории зрителей имелись вполне приличные кресла — в первом ряду, в непосредственной близости от сцены. Крайние кресла заняли члены Юденрата. Комендант и эсэсовские офицеры разместились в центре.
Несмотря на отсутствие стекол в высоких окнах, в зале было душно. Все тот же запах карболки, сохранявшийся во всех складках нашей одежды, смешивался с запахом плесени, покрывавшей причудливыми пятнами стены с обвалившейся штукатуркой. Прибавить к этому устойчивую вонь от находившегося неподалеку пищеблока — там варился гнилой картофель и того же состояния капуста — и остается лишь удивляться тому, что лица зрителей выражали не отвращение, а жадное любопытство. Правда, окрашенное страхом. Но ведь в гетто любое ожидание неизбежно окрашивается страхом — даже ожидание неожиданного и желанного развлечения, каким стал спектакль.
Спустя какое-то время я вдруг поймал себя на том, что взгляд мой то и дело обращается к креслам в первом ряду. Так получилось, что комендант сидел прямо передо мной. Между аккуратно подстриженными волосами и темным воротником пиджака видна была чистая розовая кожа. Комендант не шелохнулся ни разу, пока публика осторожно рассаживалась по местам. Зато господин Шефтель беспокойно вертел головой по сторонам, явно чувствуя себя не в своей тарелке. Столь же беспокойно выглядел и Зандберг, начальник «синей» полиции, хотя он только раз или два оглянулся. Лицо его при этом было чрезвычайно озабоченным.
Свет в зале погас, одновременно зажглись два юпитера, и занавес медленно раздвинулся под странные, диссонирующие аккорды старого рояля.
Три персонажа, стоявшие на трех ступенях, подобных спортивному пьедесталу почета, менее всего ассоциировались у меня — да и у прочих зрителей, думаю, тоже — с шекспировскими героями. В роли Антонио я узнал Самуэля Горански. Правда, сейчас его спина горбилась не из желания выклянчить лишнюю ложку супа, а от предчувствия героем будущих бед:
«Не знаю, отчего я так печален.Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.Но где я грусть поймал, нашел иль добыл.Что составляет, что родит ее, —Хотел бы знать!Бессмысленная грусть моя виною,Что самого себя узнать мне трудно…»[2]
Далее действие развивалось своим чередом. Странный эффект, пожалуй, создавал лишь язык постановки: актеры играли на идише, тем самым превращая венецианцев эпохи позднего Ренессанса в местечковых евреев — настолько, что, несмотря на сюжет, конфликт между Шейлоком (его играл сам Ландау) и Антонио воспринимался неким внутренним конфликтом между двумя евреями.
В третьем акте Шейлок появился в неожиданном облике: белый балахон вместо прежнего причудливо гротескного костюма. На балахон были нашиты разноцветные листья и огромные шарообразные пуговицы. Набеленное лицо с трагическим изломом черных бровей, черная слеза нарисованная у уголка правого глаза.
От прежнего Шейлока осталась лишь черная ермолка — но теперь она превратилась в шапочку трагического Пьеро. Когда Саларио и Саларино наперебой принялись насмехаться над ростовщиком, дергать его за непомерно длинные рукава, щипать и толкать друг к другу, листья, нашитые на белый балахон облетали словно от порывов ветра.
Шейлок вырвался из рук недругов и шагнул на авансцену.
У меня сжалось сердце: из всех листьев остался один, тускло желтый, зацепившийся на груди слева, и он больше походил на шестиконечную звезду, которую мы нашивали на одежду, выходя за ворота Брокенвальда.
Шейлок-Ландау выпрямился, обвел зал долгим взглядом страдальческих оттененных глаз. Медленно заложил руки за спину. Уставившись в коменданта, сидевшего в первом ряду, он негромко сказал:
— «Он меня опозорил, помешал мне заработать по крайней мере полмиллиона, насмехался над моими убытками, издевался над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, разгорячал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Та, что я еврей… — Ландау сделал паузу, которая повисла в напряженной тишине зала. Ландау покачал головой и заговорил по-прежнему тихо, но страстно: — Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? Если нас отравить — разве мы не умираем? А если нас оскорбляют — разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей обидит христианина, что тому внушает его смирение? Месть! Если христианин обидит еврея, каково должно быть его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Вы нас учите гнусности, — я ее исполню. Уж поверьте, что я превзойду своих учителей!»[3]
Казалось, не может быть тишины, более глубокой, чем окутавшая зал после этого монолога. Тишина эта окрасилась не страхом — ужасом. Ужас был вызван тем обстоятельством, что монолог Шейлока Макс Ландау произнес по-немецки (сам же спектакль, как я уже писал, шел на идише). Стоя в позе скованного человека, с листком на груди, больше похожим на желтую звезду, глядя в глаза неподвижно сидевшему гауптштурмфюреру Леонарду Заукелю, он читал монолог еврея-ростовщика, униженного и растоптанного христианами, одержимого жаждой мстить.
Занавес опустился при полном молчании.
Никто не поднялся со своего места, кроме г-на Шефтеля. Председатель Юденрата быстро подошел к коменданту и принялся что-то ему говорить. Заукель медленно повернул к нему голову на негнувшейся шее. Мне показалось, что по его губам скользнула усмешка. Затем комендант бросил какую-то фразу. Шефтель с готовностью закивал и чуть ли не вприпрыжку выбежал из зала.
— Мне нужно выйти, — сказала вдруг Луиза.
— Я вас провожу, — я тоже поднялся со скамьи.
— Что вы, не надо! Я ненадолго, — вновь мимолетная улыбка на ее мраморном лице. Г-жа Бротман покинула зал при странном внимании публики и вернулась перед началом следующего акта. Мне показалось, что она была чем-то взволнована. Но я не решился расспрашивать о причинах этого волнения.