Юрий Черный-Диденко - Ключи от дворца
— Вы знаете, кажется, она для меня несколько тесновата.
В очереди снова засмеялись. Но старшина на этот раз посуровел.
— Да что у меня здесь — индпошив, товарищ курсант?
Часа через два, побывав в бане и переодевшись, Алексей стоял в шеренге, построенной на просторном училищном плацу. Ждали начальника училища, а пока стояли «вольно». На построение вышли без шинелей. Было необычным а странным видеть сейчас, зимой, сухой, раскаленный песок плаца, распахнутые окна и двери казарм, неукротимое пылкое солнце в светло-фиолетовом небе, ощущать лицом мягкий теплый ветерок, повевавший с предгорий, где еще не сбросили свою листву виноградники. Казалось, что время резко сместилось, как порой смещается в земных недрах на иную глубину угольный пласт — геологи называют это «сбросом». И вот теперь для Алексея там, за этим сбросом, в другом измерении пространства и времени, остались падающие с железным скрежетом копры, затемненные вокзалы, забитые снегом тормозные площадки…
Стоя в строю, переминался с ноги на ногу в тяжеловесных, растоптанных кем-то другим ботинках, поводил плечами, грудью, старался поскорей свыкнуться с незнакомой одеждой, почувствовать ее своей. Украдкой посматривал по сторонам — хотелось увидеть: а как она изменила других? Секретарей и инструкторов райкомов, директоров школ и учителей, заводских пропагандистов, профработников, политотдельцев МТС — всех, кого война позвала отныне стать политруками рот.
Правофланговым стоял Цуриков, эвакуированный из Минска доцент университета, который, как и Алексей, приехал сюда из Уральска в составе той же седьмой команды. Его худоба прежде скрадывалась просторным, с набитыми ватой плечами, шикарным полупальто и брюками, ширина которых была никак не меньше тридцати сантиметров — такие брюки шили в нагоровском ателье только первому секретарю горкома и управляющему угольным трестом. Сейчас же все на виду — стянутые обмотками костлявые ноги, запавшая, тощая грудь. Руки, привыкшие к манжетам, неловко топырились из-под коротких обшлагов гимнастерки. Смущенный своим заглавным местом в строю, он даже и не пытался выпрямиться — смиренно сутулился. Влево от себя — через третьего — Алексей заметил Мамраимова. Присоединился к их команде в Кзыл-Орде. В дороге угощал всех копчеными сазанами, лепешками, урюком и то ли шутил, то ли всерьез убеждал, что перед тем, как стал заведовать Домом партпросвещения, долго работал в «Кзылнарпите». Но в шеренге Мамраимов, надо признаться, выглядел молодцом. Этакий разбитной, плотный крепыш. Из-под козырька курсантской фуражки, сменившей тюбетейку, его черные глаза смотрели живо и плутовато. Рядом с Мамраимовым — Соловьев, учитель истории из Сухиничей. Этому здесь только дай вспомнить, чему когда-то научился в погранотряде на южной границе. Сохранилась вся пограничная щеголеватая выправка. Алексею захотелось стоять так же браво, подтянуто, без всякого заметного со стороны усилия, и, когда раздалась команда: «Смирно! Равнение направо!» — он вскинул голову, встрепенулся, даже лихо щелкнул каблуками.
Вдоль строя шел полковой комиссар, начальник училища, и двое каких-то других штабных командиров. Осташко уже знал, почему военком в Уральске сказал, что он направляется к землякам. Училище переехало сюда с Украины, из Харькова. И хотя не было никаких оснований ждать встречи с кем-либо из знакомых, все же пахнуло на сердце чем-то близким…
Человек, который не торопясь подходил все ближе и ближе к Осташко, был пожилых лет, с округлым, казалось, лишенным подбородка лицом, успевшим уже загореть под ташкентским солнцем. Сросшиеся густые брови, высокий свод лба, нависавший над твердыми светло-ореховыми глазами. Чувствовалось, что доверенной ему властью над этой шеренгой он распорядится спокойно, привычно. Сейчас его интересовал внешний вид новичков.
Где-то между Цуриковым и Мамраимовым стоял Фикслер. Внушительный живот недавнего управляющего одной из одесских контор был заметен даже отсюда, с левого фланга. Полковой комиссар оттянул слишком уж свободный брезентовый пояс Фикслера, покачал головой. Тут же подскочил старшина, затянул ремень потуже, прихлопнул ладонью.
Комиссар подошел к Осташко. С лица еще не сошла снисходительная усмешка.
«Остановится или не остановится?» — гадал Осташко.
Остановился. Загорелая рука протянулась к фуражке Алексея, попробовала надвинуть ее плотней. Напрасно. Старшина тут как тут.
— Товарищ полковой комиссар, не из чего было выбирать.
— Ну-ну, не прибедняйтесь. Знаю я вашего брата… Принесите все, что есть, подберем.
— Слушаюсь! — Старшина, явно оторопелый, метнулся в казарму.
— Откуда сами? — спросил комиссар у Алексея.
— Из Донбасса, товарищ полковой комиссар… Из Нагоровки.
— Из Украины, одним словом. Нагоровку знаю, проезжал… Красивый городок был… Что там делали?
То, что обыденная, много раз слышанная похвала Нагоровке теперь прозвучала в прошедшем времени — «был», отозвалось в сердце болью, и Алексей ответил сбивчиво, волнуясь — стоит ли вспоминать, коль это кануло в такую далекость?
— А вы? — комиссар посмотрел на курсанта, стоявшего слева от Осташко.
— Курсант Оршаков, товарищ полковой комиссар. Из Брянска… Редактор заводской многотиражки, — отрапортовал сосед Алексея, примерно его же лет, с густым, прямо-таки девичьим румянцем на щеках.
— О, значит, боевые листки у нас будут… А как же вы из Брянска да сюда?
— Вывозил и монтировал заводское оборудование, товарищ полковой комиссар. Слесарь-наладчик по основной специальности.
Вернулся старшина с целой охапкой фуражек в руках. Осташко примерял их одну за другой, замечая, как все довольней и довольней расплывается в торжествующей улыбке лицо старшины. Однако что поделаешь? Действительно тесны. Когда осталась последняя фуражка, комиссар сам взял ее, не присматриваясь, решительно надел на голову Алексея: «Вот эту и носите» — и, поощрительно потрепав его по плечу, зашагал дальше.
9
— Двадцатое января, на пле-ечо!
Этот громовой возглас Оршакова раздавался в казарме почти одновременно с медным запевом горна, и все вскакивали, с верхних коек сыпались вниз, едва ли не на головы тех, кто вылезал и поднимался с первого яруса, шаркали ботинками, табуретами. По плитам коридора топали и зычно перекликались дневальные, обрадованные, что наконец-то встряхнулось, кончилось дремотное ночное безмолвие.
— Сводку слышали? Наши заняли Медынь, подходят к Можайску…
— Во как мы с тобой храпака давали… Немцы сразу наутек пустились…
— А я всерьез говорю, что ж на нашу долю останется, если так дело пойдет?
— Останется… Думаешь, от Ташкента до Медыни намного дальше, чем от Медыни до Берлина?
— Р-разговорчики!..
Безостановочно и хлестко начинал раскручиваться день — занятия на плацу, занятия в классах, построения, пробежки, караулы — дальше, дальше, без передышки, нарастая; день, подстегиваемый секундными стрелками командирских часов, беспокойный, натруженный, пока в одиннадцать не раздавался снова голос Оршакова:
— Двадцатое, к но-оге!..
Дни и впрямь вскидывались задолго до рассвета, как вскидывает солдат винтовку, и обрывались, едва голова касалась подушки, таким же мгновенным цепенящим сном, как мгновенен стук опущенного на землю приклада. Лишь изредка кто-либо невнятно, бессвязно бредил, но прислушиваться к тому, что он говорил, было некому, и разве что сам бредивший просыпался от слетевших с его губ восклицаний, открывал глаза и с минуту лежал молчаливо, чутко пытаясь уловить отзвуки дорогих сердцу, сокровенно хранимых слов. Иногда среди ночи просыпался и Алексей. Но если перед глазами вставало что-либо из той довоенной поры, он принуждал себя не думать о ней, не возвращаться туда мыслями, не растравлять душу… И почему-то прежде всего вспоминался Дом Советов, комнаты горкома накануне эвакуации и незнакомый майор, который перочинным ножиком обрезал телефонный провод, многие годы соединявший горком с тем довоенным привычным миром… Отныне на полевую связь!
Курс партийно-политической работы в армии вел сам начальник училища — полковой комиссар Костров. На первом занятии он, поздоровавшись с курсантами, молча, с заново пробудившимся любопытством всматривался в их лица.
— Так вот, оказывается, с чьей кожи Гитлер собирается кроить ремни?!
— Что он сказал, Алексей, что он сказал? — не расслышал и под веселый, прокатившийся в классе шумок переспросил Мамраимов.
— Он сказал, что из твоей комиссарской кожи Гитлер хочет кроить ремни.
— Только из моей? Почему? Потому что темная?
— Не завидуй, из моей белой тоже…
В газетах уже не раз писалось, что фашисты с особой жестокостью расправляются с попавшими в их руки политработниками. Кто-то из курсантов пустил слух, что и у Кострова на груди вырезана звезда. Позже стало точно известно, что это так, но шрам давний — еще с гражданской войны, оставлен колчаковской контрразведкой.