Василий Гроссман - За правое дело
Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращённая от мечтаний к действительности, удивлённо оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто всё ещё не придя в себя, произнесла:
— Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли.
Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.
— Чего вы? — спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней её настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это её настроение. Но Вера сказала:
— Нет, всё пустое, я прекрасно слышала, что вы идёте сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.
Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду: она чувствовала — эти слова выгодны для её любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Она вела эту игру уверенно и легко, хотя нигде не училась ей в свои восемнадцать лет. Учиться игре этой было невозможно и не нужно — невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной лёгкостью и простотой сама рождалась в душе.
— Ну, что вы,— искренне и живо сказала Вера, услыша те слова, что хотела слышать,— я совершенно обыкновенная, таких в нашем городе пятьдесят тысяч, скучная, неинтересная.
Викторова привезли месяц назад из степи, где упал его самолёт, расстрелянный «мессерами». Он лежал, склонив голову на длинной тонкой шее, побледневшее лицо его казалось грязным, пыльным, а глаза смотрели с каким-то странным, тронувшим её выражением тоски и детского испуга.
Когда лётчика раздевали, он посмотрел на Веру, потом перевёл глаза на своё заношенное бельё и отвернулся. Вера внезапно смутилась, и слёзы выступили у неё на глазах.
К ней иногда приставали с ухаживаниями выздоравливающие, в коридорах некоторые прямо-таки нахально пытались её обнять. Один политрук объяснился ей в любви в письменной форме, предлагал пожениться и, выписавшись из госпиталя, просил, чтобы она дала ему свою фотографию.
Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.
Она сама заговорила с ним.
— Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает?
Он объяснил:
— Я был переведён в новый полк, а в прежнем полку лётный состав почти весь новый.
— Страшно? — спросила она.
Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые лётчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на её руки, он серьёзно сказал:
— Страшно.
Они оба смутились: он и она почувствовали — им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.
Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на СталГРЭСе слесарем и знал Степана Фёдоровича — тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.
Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шёл домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.
— Я не люблю спорта,— сказал он,— я люблю читать.
Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Серёжа и которые были ей не очень интересны.
— Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.
Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нём:
— Хороший парень, серьёзный.
Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.
Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.
На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.
— Это когда я в фабричной школе учился,— объяснил он и добавил: — О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.
Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полётах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолёте, моторе, погоде, взлётных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.
Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу, и смотреть на часы очень хороши.
Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.
Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже всё знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: «Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни…»
Но оказалось всё не так…
Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от неё.
А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:
— Что?
— Отчего это? — спрашивала она.
Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.
— Мне смешно, что вы старшина. Старшина — старый, какой же вы старшина в двадцать лет!
В этот вечер он подошёл к ней, и они стали рядом, их плечи касались, и хотя они всё время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что её плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это, казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на её шею, на ухо, щёку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось тёмным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.
— Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самоё себя,— сказала она.
Ему хотелось обнять её, и он подумал, что и она этого хочет и ждёт, снисходительно наблюдая его нерешительность.
— Почему жалко? — спросил он.
— Я не знаю почему,— ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых. Он задохнулся от волнения и потянулся к ней. Костыли упали на пол, и он тихонько вскрикнул — не оттого, что ступил на больную ногу, а от одной мысли, что может ступить на больную ногу.
— Что с вами, голова закружилась?
— Да,— сказал он,— голова закружилась,— и он обнял её за плечи.
— Я сейчас подниму костыли, а вы держитесь за подоконник.
— Зачем, так лучше,— сказал он.
Они стояли обнявшись, и ему казалось, что не она поддерживает его, беспомощного и неловкого, а он её защищает, прикрывает от огромного, враждебного, вещающего недоброе ночного неба.
Он выздоровеет и будет барражировать на своем «яке» над госпиталем и над СталГРЭСом, и вот он снова слышит рёв мотора, он идёт стремительно в хвосте «юнкерса», и он опять ощутил то понятное лишь лётчику стремление к сближению с несущим смерть врагом; мерцающая сиреневая трасса бесшумно мелькнула перед глазами, и он увидел злое, белое лицо немецкого стрелка-радиста таким, каким однажды увидел его в бою над Чугуевом.
Он отпахнул полу своего больничного халата и прикрыл им Веру, и она прижалась к нему.
Так стоял он несколько мгновений молча, опустив глаза, ощущая тепло её дыхания и прелесть её груди, прижавшейся к нему, и подумал, что готов год простоять так на одной ноге, обнимая эту девушку в пустом тёмном коридоре.
— Ничего не нужно,— внезапно сказала она.— Я сейчас подниму костыли.
Она помогла ему сесть на подоконник.
— Почему? За что это нам? Так бы всё могло быть хорошо… Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал: у вас необычайно скоро идёт заживление, через десять дней вас выпишут.
— Ну и пусть,— проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви,— ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.
Он усмехнулся:
— А знаете, то есть… отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю…
Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.