Владимир Лидин - Три повести
Казачий полк, в который попал Икряников-младший, стоял сначала возле Новочеркасска, потом его перевели в Котельниково. Было начало декабря, и зловещая тишина выжидания простерлась над степью. Но степь, обычно глухая в это время года, была полна движения. На Дону знали, что отброшенные от Ростова немцы готовят к весне или к началу лета удар. Но сейчас решалась судьба Москвы. И судьба эта решилась. У расклеенных листов сводок, повеселевшие и толкая друг друга, толпились казаки.
— Что, попробовал хриц Москвы?
— Ему теперь под Москвой холку намнут!
— Эх, морозцу бы еще побольше, морозцу…
— Там с москвичами сибиряки хорошо работают.
— А казаков там, думаешь, нету? Казак на коне где хочешь пройдет.
— Гутарят — казак с конем теперь в войне не нужен… куда ему с конем против танка? Глупость одна: казак себя уже не в одном бою показал и еще покажет…
Но главное было, что перелом наступил, что Москву не возьмут. Зима стала легче, и легче вдыхала грудь натруженный морозом степной воздух. Все ничего: и мороз, и то, что в покинутом доме осталась казачка с малыми детьми, — лишь бы гнать врага и не дать ему опомниться…
Получив тяжелый удар под Москвой, немцы готовились теперь решить дело на Дону, на Кубани и Волге.
XXIII
Всю долгую зиму холодный степной ветер нес ледяную крупу. Прихваченная морозом, так и не снятая осенью кукуруза звенела жестяными листьями. Безрадостная степь, вся в кисеях ледяной поземки, выла и неслась навстречу путнику. Великое множество людей прошло по ней, обычно безлюдной в это суровое время года. То, пригибаясь к луке седла, раскачивались в мутной мгле на своих крепких низкорослых конях донские казаки; то, будто стадо допотопных животных, двигались закутанные в чехлы тяжелые орудия; то, стреляя из выхлопов застывших моторов, одолевали зимнюю пустыню тракторы, волоча повозки и военные фургоны, крытые брезентом с окошечками. День за днем, останавливаясь только на ночлег, чтобы не сбиться с дороги в степи, двигалось все это в ту сторону, где, готовясь к долгой степной зиме, уже зарывался в мерзлую землю враг.
Черной ночью, в самом начале весны, Макеев подошел к родному селу, где жила его мать. Все было безмолвно в этой темной степи. Ни огонька, ни собачьего лая. Только тревожно шуршали и вздрагивали под ударами ветра поваленные стебли кукурузы. Он спустился к речушке и долго искал знакомый мостик. Мостика не было. Где-то внизу в черноте журчала освобожденная вода. Повсюду на степи уже бежали в эту позднюю весну ручейки, и на речных поймах лежали глыбины льда, острым маслянистым блеском сияя на солнце. Он пошел вдоль берега реки, подмерзшего за холодную ночь. Около запруды еще лежали большие булыжники, которые только в одном месте растащила вода. Он осторожно, нащупывая камни ногой, перебрался по ним в темноте на другой крутой берег. У самого берега, где женщины обычно полоскали белье и где стояла на откосе кустарная фабричка, сейчас лежали обгорелые бревна. Широкое покатое поле уходило по обе стороны некогда по-степному просторной улицы. Только горький запах гари, особенно ощутимый в холодной свежести ночи, напоминал о недавнем пожарище. Скользя и оступаясь, Макеев стал подниматься в гору. С тоской оглядывал он затем неузнаваемые улицы. Неужели только одно черное пепелище осталось на месте родного дома? Нет, дом уцелел, он опознал его в темноте по крылечку. Он осторожно постучал и поскреб по окну. Все было темно, дом казался покинутым. Внезапно знакомым скрипом скрипнула низкая дверца.
— Это я — Саша, — сказал он в черную щель приоткрывшейся двери.
За дверью ахнули, его впустили. Дрожащими руками, звеня стеклом о жесть, мать стала зажигать в темноте лампочку.
— Ох, сынку! — сказала она и прижала к своей груди его голову.
От знакомого тепла ситца, от материнской груди, от этого найденного вновь в черноте степной ночи родного дома у Макеева заломило глаза, и тугая боль в переносице долго не давала ему сказать ни одного слова.
— Мамо, мамо, — сказал он наконец, уже не стыдясь этой боли: все-таки увидел он ее еще, затерявшуюся в черную годину.
Прижимая к себе его заросшую голову, она гладила ее, как в детстве, торопливыми частыми движениями, точно успокаивая его и примиряя с тем, что случилось.
— Чуяла я, сынку, что придется нам свидеться, — сказала она так просто, как будто только на день разлучила их судьба.
Керосину в лампе было на дне, и фитиль шипел и потрескивал.
— Загасите свет, мамо, — сказал Макеев уже твердым голосом. — Сейчас не нужно огня.
Она торопливо загасила огонь, и они остались в темноте.
— Не думал я, что живой вас найду, — сказал он, расстегивая на себе полушубок. — Они, звери, ни младенца малого, ни старика старого не щадят. Говорите все, мамо.
— Что же мне сказать тебе, Сашенька? — спросила она горько. — Нет нашего с тобой села… ничего не осталось. Все дома спалили, людей поугоняли… кого окопы рыть, кого с собой забрали невидо́мо куда. Ни птицы, ни животинки — ничего не оставили. А народу поубивали сколько…
Она замолчала, только по клокотанию в ее горле он понял, что она не пересилила себя и заплакала.
— Вы сядьте поближе, мамо, — сказал он с нежностью. — Они еще не весь свет спалили, не всех людей погребли. Може, я вас еще поутешаю немного. — Она села с ним рядом, и он обнял ее за худое старушечье плечо. — Есть еще сила, мамо, — сказал он, теснее, точно дорогую находку, прижимая ее к себе. — За все ваше горе, за стариковские слезы ваши — за все она отплатит, дайте срок.
— Я, сынку, ни одной слезинки не выронила, — сказала она с жесткой, знакомой ему с детских лет выдержкой. — При тебе первую сронила.
Она сидела рядом с ним в темноте, твердая, несмотря на годы.
— Они, мамо, за все полностью ответят, — сказал он не сразу. — Вы об этом не сомневайтесь.
Теперь только пришла минута поведать, как пробрался он сюда в тылу у немцев. Она выслушала его, казалось, безучастно.
— Школу нашу новую, хорошую сожгли, — сказала она, — кино наше спалили… У Митрофановых всех четырех сыновей увели с собой в степь. В балке, може, шестьдесят человек покровских свалили. Курочкина хромого утюгом прямо в швейной убили…
Он выслушал все.
— Что же мы так сидим с вами… — сказал он вдруг. — Вы, думаю я, хлеба настоящего давно не кушали.
Он развязал свой мешок, достал хлеба и протянул ей. В темноте она начала есть, — горе, голод, одинокая старость встретили его тут, в уцелевшем чудом родном доме.
— А как, немцев много кругом? — спросил он осторожно.
— Ни… большая их сила наперед ушла. Только в школе комбайнеров, може, штаб их, може, еще что помещается.
Она жадно ела хлеб, и Макеев дал ей насытиться.
— Вы меня куда-нибудь схороните, — сказал он, — чтобы не застал кто случа́ем. А раненько вы мне еще порасскажете.
Она медлила, и он почувствовал в темноте, что она перестала жевать хлеб.
— Ты думку какую имеешь, за́раз матери говори, — сказала она строго. — Я еще только твои шаги услыхала, а уже знала, что — ты…
Он помолчал.
— Что ж, мамо, скрывать от вас мне нечего. Може, маленько поквитаюсь… а то счеты не сходятся. Утром мы с вами обо всем потолкуем.
В темной кухоньке, где летом обычно жужжали и толклись мухи, он лег на знакомую скамью. После ветра весны и длинного степного перехода густая блаженная истома, как в детстве, поползла к концам пальцев, потом к натруженным усталым ногам. Уже в полусне почувствовал он, как руки матери подтыкают худую уцелевшую одежонку, которую навалила она на него для тепла.
Он проснулся в тот утренний час, когда только едва посинело низенькое, завешенное дырявой ряднинкой окно. Мать уже не спала. Согнувшись («Совсем древняя стала», — подумал он с болью), она ломала сучки, и жалкое тепло едва розовело в искрошившейся печке.
— Вы, мамо, чаю мне не грейте, — сказал он, разом поднявшись и стирая тылом руки остатки сна с глаз. — Не надо, чтобы дым был виден над домом. Хотелось бы мне на наше село посмотреть. Где у немцев здесь караулы, не знаете?
— Нема на селе караулов. У склада только при школе стоит часовой.
— А на складу что? — спросил он не сразу.
— Там у них снарядов до самого верха наложено… може, для пушек, може, еще для чего.
Он подошел к ней и взял ее за плечи.
— Слушайте, мамо, — сказал он коротко. — Мне на вас негоже беду накликать. Ухожу я от вас, будто и не заходил никогда. И имени моего не поминайте, не надо. Только поскачут скоро по степи наши красные конники… недалёка та зорька. — Он достал из своего мешка хлеб и три куска сахару. — Сердце свое я вам оставил бы, мамо… а больше ничего нет со мной.
Слезинка защекотала ему ресницы, и он незаметно сморгнул ее. Ах, мать, мать… взять бы на руки ее сухое, легкое тело и унести с собой, как носила она его в детстве, через всю широкую степь и согреть и сохранить ее последние годы… Она стояла перед ним, опустив руки с толстыми синими жилами, знакомое родимое пятно, еще более потемневшее от времени, было близко от его лица, и откуда-то из детства, из прошлого, из самой далекой глубины его жизни смотрели темные, скорбные и все еще прекрасные глаза.