Вячеслав Кондратьев - День Победы в Чернове
И вдруг меня прорвало: я начал бессвязно, путаясь и повторяясь, рассказывать про наше последнее наступление на Паново… Она слушала, не перебивая, и только после паузы, которая наступила после того, как я сказал: «Я подполз к пулемётчику…», она оказала:
— Вам не хочется рассказывать дальше? Тогда не надо.
— Нет, раз уж начал — буду до конца… Вы понимаете, ноги у меня действительно не работали, будто не свои были. Я подполз к пулемётчику и сказал — у меня с ногами что-то, я не могу идти… Мог бы и не говорить этого, а просто приказать ему оставить ручной пулемёт: мне, а самому идти с цепью. Но я хотел как-то объяснить… Он в лице изменился, глянул на меня с усмешечкой такой — дескать, не охота самому идти, так меня посылаете, — а потом губы у него задрожали, лицо побелело и такая тоска хлестнула меня из его глаз, что я отвел взгляд, пробормотав: «Вы поняли? Идите». Он ничего не ответил, подвинув мне резко пулемёт и пополз к взгорку, где лежал умерший татарин, взял у него винтовку и залег около остальных бойцов…
Я замолчал, завернул ещё цигарку и взглянул на Лиду. Она сидела, подперев подбородок ладонями, и смотрела на поле. Оранжевое солнце зашло уже краем за посиневший горизонт, а вокруг дали затуманились голубой дымкой. Закат был таким же, как и двадцать лет назад. Только не было Овсянникова, не было Панова, а было только одно поле, уходящее в бесконечность.
— Вспыхнула красная ракета, — продолжал я. Я заорал «вперед!» и открыл огонь из ручного пулемёта. Люди поодиночке поднимались и ныряли в темноту. Сразу же начали бить немцы, и я видел, как схлёстывались огненные нити на поле, где бежал мой взвод. Бойцы не стреляли, боясь себя обнаружить, и только мой пулемет бил по Панову и красные точечки гасли где-то в черноте… И тут по мне шарахнули две мины. Очень близко. Сейчас трахнет третья… И что же? Вы представляете, мои ноги заработали. Подхватив пулемёт, я перемахнул в другое место чтоб уйти от третьей мины… Вы понимаете?
— Да.
— Я не симулировал. Я и вправду не мог тогда шевельнуть ногами. Но, пробежав, я понял, что внушил себе это… Ну, конечно, после этого я, подняв пулемёт, побежал вдогон взводу и вскоре настиг людей. Они лежали, уткнувшись в землю, и единственный младший командир, который был у меня, не поднимал их. Не стал поднимать их и я. Тоже уткнулся и перестал нажимать гашетку… Я уже стал понимать, что наше наступление — какой-то отвлекающий маневр…
Я замолчал и затянулся до кашля дымом махорки.
— Пулемётчика убило? — помедлив, спросила Лида.
— Да. Двоих ранило, а его убило.
— И вы считаете себя виноватым? — тоже не сразу сказала она.
— Считаю, хотя он мог остаться живым на поле, меня могли убить у пулемета. Всё это так… Но сегодня мне подумалось, что я проживаю чужую жизнь. Что те, кто остался тут, будь они живыми, сделали бы в жизни больше, прожили бы её лучше…
— Вы не будете жалеть, что рассказали мне об этом?
— Нет. Мне надо было кому-то рассказать… Да, сейчас я чувствую себя виноватым. А как вы считаете?
— Не знаю. Мне трудно судить… Но, наверное, хорошо то, что вы ощущаете какую-то вину…
— Хорошо? — усмехнулся я.
— Да, хорошо, — сказала она задумчиво, а потом спросила: — А тех, кто посылал ваш взвод, тех вы не считаете виноватыми?
— Ротный выполнял приказ…
— А вы? Вы тоже выполняли приказ…
— Да… Но, понимаете ли, тут другое… Если бы я послал пулемётчика в цепь, руководствуясь какими-то тактическими соображениями, — это одно, а я… я послал его вместо себя… здесь другое. Нет, я виноват, — сказал и бросил цигарку, потом добавил: — Я всю войну казнил себя. Сколько раз вызывался делать то, что мог и не делать… Но на войне я мог быть убитым в любую минуту, а вот когда она кончилась и уже нечем было искупить вину, видно, какой-то защитный рефлекс стал выметать это из памяти… — Я опустил голову.
Солнце уже закатилось за поле, и только узкая полоска тянулась вдоль горизонта.
В это время немцы всегда начинали вечерний миномётный обстрел, и у всех перед этим ныло внутри и к сердцу подкатывал ледок — не моя ли сегодня очередь?
И вдруг сейчас, через двадцать лет, я ощутил нечто подобное, поёжился и поднялся.
— Пойдёмте, Лида.
Лес затемнел, помрачнел и стал походить на тот черновский лес, каким он был двадцать лет тому назад — также чернели стволы деревьев, также рдяно поблёскивала вода в многочисленных воронках, отражая закатное небо, только не было шалашей и не было дыма, который обволакивал и туманил нашу передовую по вечерам.
— Лида — спросил я — Останься живым ваш капитан Болотов, он сделал бы вас счастливой?
— Разумеется, — сразу, не задумавшись, ответила она. Это «разумеется» немного наивно, конечно, но…
— Почему вы об этом спросили?
— Так, — ответил я, а сам подумал, что, наверное, каждый человек в своей жизни должен сделать кого-то счастливым… Хотя бы одного. Мне этого пока не удалось. Почему? Не знаю сам.
Дальше мы шли молча, обходя воронки, сваленные полусгнившие деревья. Я похлопал рукой по стволу одного из них — вы тоже умирали безропотно, ветераны, и от немецких снарядов и от наших топоров, когда мы рубили вас на шалаши и накаты…
Когда мы вышли из леса и увидели три домика Чернова, в одном из них уже горел свет. И этот слабо мерцающий огонек вернул меня в настоящее — тогда никаких огней быть не могло.
От ужина, предложенного хозяйкой, мы отказались. Тогда повела она нас в другую комнату и, немного смутившись сказала:
— Постель тут у нас одна… Уж не знала, как вам и стелить? В той комнате места нету, сестра моя сегодня ночует, и я с Валей…
— Киньте чего-нибудь на пол, если есть. Я тут и устроюсь, — сказал я. — Вы не возражаете, Лида? Я предупреждал вас насчёт удобств.
— Да, конечно, не возражаю, — ответила она просто.
Хозяйка принесла тюфяк, подушку и одеяло… Я вышел на улицу покурить и дать возможность Лиде устроиться.
Хмель с меня сошёл, сошло и напряжение сегодняшнего дня. Я стоял на крыльце, курил и ещё раз оглядывал эти места, эту вроде бы чужую, но ставшую ещё давно близкой деревеньку, этот черновский лес, в котором бедовал двадцать лет тому назад, это чернеющее вдали Усово, которое брали, брали и не смогли взять, и почувствовал, как близка мне окружающая меня ржевская земля, её поля, её синие дали, её неказистые деревенские избы, что хотя и горожанин, но всё равно истоки мои тут, что я есмь отсюда, с этой русской земли, и ей, только ей должен я служить, только ей отдать то, что у меня есть… И опять подумалось — для чего-то остался же я живым здесь в сорок втором году, для чего-то не погиб потом?
И ещё яснее понимаю — не так я проживаю свою жизнь. Размениваюсь на мелочи, на незначительные работы для денег, и в суете московской жизни не хватает меня на настоящее, которое смог бы, наверное, совершить, если бы все помыслы отдал ему…
И вынашиваемая давно картина — «Солдатские глаза», — которая так и не получилась у меня, показалась мне слишком надуманной, идущей от головы, а не от сердца… И представилось мне другое… Ещё очень неясно, неопределённо, но вырисовывался и выстраивался какой-то ряд графического цикла… «ржевских листов», где всё здесь происходившее должно получить зримую, очень простую, предельно правдивую и жёсткую, да, жёсткую форму, пусть даже страшную, как было страшно и жестоко овсянниковское поле… поле боя…
Да, именно графика — белое, чёрное, красное… Цвет снега, цвет обожжённых изб Овсянникова, цвет крови, пролитой здесь… Только надо работать, работать и работать… Ещё, наверное, не всё упущено. Может, десять-пятнадцать лет оставила мне судьба? И тогда, может, я выполню свой долг перед этой израненной землёй, перед людьми, на ней воевавшими, останки которых до сих пор тлеют в черновском лесу… Долг живого перед мёртвыми.
Я вернулся в избу, прошёл в отведенную нам комнату. Лида лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. Её профиль слабо освещался неярким светом керосиновой лампы, а тени от ресниц густо падали на скулы, делая её лицо ещё более усталым и каким-то отрешённым.
И щемящая жалость вдруг сжала сердце, стало стыдно за прежние игривые мысли, за вроде бы случайные прикосновения… Я вспомнил, как стояла она у могилы капитана — сосредоточенная, скорбная и даже какая-то торжественная, — и я уже не сомневался, что была она верна ему эти двадцать лет, что эта женщина на порядок выше тех, что мне встречались, и что вёл я себя с ней пошло и недостойно.
Мне захотелось взять ее за руку, прижаться к ней губами, но я сдержался, боясь, как бы не приняла она это за продолжение моих неловких ухаживаний, которыми я развлекался в дороге, и я стал подыскивать какие-то добрые, хорошие слова, которые, не обидя её, выразили бы моё теперешнее — и жалость, и уважение за верность, и даже нежность, но почему-то не нашёл их…