Я уже не боюсь (СИ) - Рокот Андрей
– Карась, спой что-нибудь, – говорит Белая, отбросив с лица светлую чёлку.
– Не.
– Ну давай. Ты прикольно поёшь так.
– Ага. С гитарой.
– А чё, без гитары не можешь?
– Неа.
– Ну Карась…
– Я вообще пойду уже. Мне завтра на работу, хочу повалятся, отдохнуть.
– Давай, трудись. Получишь бабки – сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской.
– «Якитория», – подсказывает Оля.
– Ага, в «Якиторию».
– Сухарики с красной икрой – это максимум, – улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз, и слышу, как девчонки смеются.
– Мы как стемнеет в парк пойдём на диская, – кричит мне вслед Оля. – Подходи!
– Не знаю...
– А я знаю, – смеётся Белая. – Сто пудов пойдёшь. Знаешь почему?
– Ну?
– Юлька приезжает сегодня. Она там будет.
Я улыбаюсь.
– Под водонапоркой, в девять.
– Окей.
Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека, это великая боль – ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он нихрена не знает о том, каково это – потерять кого-нибудь. Пережить смерть близкого человека – плёвое дело. Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы.
Великая боль – это жить дальше без него.
Кто-то может сказать, что люди часто кого-то теряют. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет. Тогда как насчёт двойной порции?
Когда-то я попросил своего отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, но зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон», и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец – сам спецназовец, и лично дрался голыми руками с полчищами фрицев на скалистом островке. Ещё бы – ведь он был большой, сильный, и мог победить кого угодно.
Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя.
Я прихожу поздно – около двух ночи. Щелчки, звяканье, щёлканье и лязг лифта для меня как музыка – помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползёт стальная коробка. Достаю ключи, и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить – получается только «ЮЛ», и косая палочка от «Я».
Выхожу не на своём, а между седьмым и восьмым – покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стояла почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками.
За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремали собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки.
Щёлкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым – глубоко, так, чтобы пропитал всё тело. Во рту всё равно остаётся привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах ещё гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней всё время. Обо всём остальном думать нет никакого желания.
Особенно о том, то ждёт меня за входной дверью.
А ждёт меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трётся об ноги едва заметной тенью.
Можно было и не курить в парадном.
Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора, и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма.
Папаня решил послушать музыку.
Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Дзепеллинов» и прочие «Дип Пёрпл» – или «Папл», как он говорит – но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает всё, что было после Кобейна включительно полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения. Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Какого, а? Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле, и пялится мутными глазами в выключенный телек, тоже слушает «White Stripes».
Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте.
Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдалённое, и какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной, опухшей морды с едва заметным штрихами глаз на желтушной коже с отцовским лицом. И вообще, на этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Он курит лёгкий «Честерфилд», как отец (и как я). И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется какой-то едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда.
Но на этом всё. Это как «Адидас» и «Абибас». Пиратская копия. Китайская подделка. Судя по всему, оно такого же мнения, раз, скользнув по мне подёрнутым пьяной поволокой взглядом, вновь уставилось в чёрный куб телевизора сквозь частокол пустых бутылок.
Ведь у этого нет сына. А если и есть, то это точно не я.
У этого огромные, отёкшие ноги. Гигантские, слоновьи столбы, едва не разрывающие ткань старых спортивок, раньше свободно болтавшихся на ногах отца. Они всегда отекают к вечеру – так сильно, что он не может ходить. Только из-за этого он и не идёт за очередной бутылкой – просто не может. К утру, когда он проснётся здесь же, на этом диване, пропахший мочой и кислым пьяным потом, отёки сойдут, и можно будет сходить в магазин. Путь, конечно, не близкий, в соседний дом, но это дойдёт. Оно ведь жаждет, как вампиры из старого романа Роберта Маккамона в жутком переводе начала 90-х, который я недавно прочёл.
Я смотрю на бутылки, столпившиеся на столе, как жертвы кораблекрушения на крошечном острове. Редко увидишь столько пустых бутылок. Иногда столько собирается после наших посиделок с Китайцем и Жменом. Пивных.
А эти из под коньяка «Жан-Жак».
На самом деле речь не об алкоголизме. Алкоголизм – это другое. Это когда люди пьют, деградируют, потихоньку теряют человеческий облик, и развоплощаются в груду отравленной плоти. Но всё это, как правило, растянуто во времени длинным мерзким червём, который, как древоточец, медленно выгрызает в человеке зловонную пустоту.
Древоточец, ха. В сравнении с тем, что точит обычных алкашей, напавшее на моего отца было Годзиллой, которая заглотнула его, как семечку, рыгнула, и запила водой.
Или «Жан-Жаком».
Когда-то, давным-давно, такое уже случалось. Десять лет назад. Начало девяностых. Деньги-фантики, пейджеры, «Горец» по телеку, мама в слезах, везде бутылки. Всё рухнуло. Всё развалилось. Он не выдержал.
Тогда он за полгода дошёл почти до того же, что сейчас лежало в кресле дохлым инопланетным Чужим. Почти. Вовремя спохватился. Больница. Лекарства. Потом воля.
Бесконечная воля жить. Десять лет. Ни глотка. Кофе, «пепси», соки – вишнёвый, виноградно-яблочный.
Воля.
Он говорил что-то о каком-то дефективном гене, который не даёт нормально усваиваться алкоголю. Как у народов Севера и Сибири. Он родился в Иркутске. Хотя его родители были из европейской России, так что версия так себе. Хотя у нас чуток татароватые лица.
Воля. Железная. Несокрушимая. Десять лет.
Её сломила рюмка вина. Именно рюмка. Водочная. Пятьдесят грамм. Санаторий. Крым. День Победы.
«Только одну, и всё». Мама улыбается и кивает.
Сказ о том, как капля прорвала плотину.
Это было год назад. А теперь передо мной в кресле сидит, и слушает рвущиеся из колонок первые аккорды «Seven Nation Army» какое-то чудовище.
Я стою и смотрю на него, не зная, что сказать, да и нужно ли вообще говорить. Неизвестно, какой оно понимает язык. Может, вибрацию, как змея. Уже столько всего было сказано – и банального, про «пожалей-нас-одумайся-дети-мама-работа» и так далее, и весьма изобретательного, вроде предложения тёти Оли, маминой сестры, на спор не пить за деньги, но всё без толку.