Гилберт Адэр - Буэнас ночес, Буэнос-Айрес
В квартире Фери, прямо напротив вход-ной двери, так что это было первым, что вы видели, войдя, висела большая репродукция фотографии Роберта Мэпплторпа[18] «Человек в костюме из полиэстера»: изображение негра в строгом костюме-тройке, из расстегнутой ширинки которого торчит член размером с цеппелин. Именно «Цеппелин» пришел мне на ум, когда я выкроил минутку, чтобы рассмотреть фотографию; я вспомнил газетные отчеты о крушении дирижабля Гинденбурга над Нью-Йорком в 1937 году и знаменитое восклицание комментатора: «О, человеческая природа!» То же самое я сказал тогда себе: «О, человеческая природа!» — глядя, разинув рот, на член негра. (Оказавшись у Фери в первый раз, я, желая сострить, заметил: «Отличный экспонат!» — и Фери бросил на меня взгляд, ясно говорящий, что я шестьдесят третий его гость, произносящий эту фразу.)
Наконец, Фери был страшно чудаковат во всем, что касалось еды. Нельзя сказать, что-бы он был вегетарианцем, — это было бы слишком просто и скучно, — но он всегда устраивал детальное обсуждение точного рецепта любого блюда даже в тех дешевых ресторанчиках, где все мы питались и где официантки и официанты никогда в жизни не слышали вопросов о том, есть ли миндаль в соусе карри или снята ли кожа с цыпленка перед варкой. Однажды Фери — или, скорее, Скуйлер — зас-тавил всех в комнате отдыха покатиться со смеху. Мы, как всегда, говорили о сексе, и тут Фери пропищал (теперь, вспоминая его голос, я понимаю — он всегда пищал), что готов испробовать хотя бы единожды все, что угодно, за исключением поедания человеческих экскрементов. «Поедания собственных экскрементов? — в шутливом ужасе переспросил Скуйлер. — Ну конечно, разве можно есть изюмины!»
Третьим из моих мушкетеров был англичанин, который называл себя Мик Моррисон. Мне, впрочем, долго не удавалось проникнуться к нему теплыми чувствами, несмотря на многочисленные проявления доброты с его стороны. Некоторое время я считал его совершенно фальшивым, манерным типом из тех, кто в двадцать пять твердит, что не доживет до тридцати, в тридцать пять — что не доживет до сорока и т. д. и т. п., — десятилетие за десятилетием, пока не умрет в своей постели в мафусаиловом возрасте. (К тому же я всегда догадывался, что — как это и случилось — он будет первым, кто разглядит мое истинное лицо за дутым фасадом.) Его настоящее имя, как я выяснил, заглянув однажды в его паспорт, торчавший из облезлой сумки, которую он всегда носил на плече, было вовсе не Моррисон, а Хардл, Майкл Хардл, и родился он, как ни трудно в такое поверить, в Хай-Викомбе. Поскольку рок был его страстью — задрав ноги на стол в комнате отдыха, он вечно раскачивался и вертелся, щелкая длинными, костлявыми, потемневшими от никотина пальцами в такт неслышимой мелодии, — я решил, что фамилию «Моррисон», гораздо более обычную, чем Хардл, он выбрал как дань уважения то ли Джиму, то ли Вэну,[19] а Миком (не Майклом и не Майком) назвался в честь Джаггера.[20]
Немногим старше тридцати, Мик Моррисон выглядел преждевременно ссутулившимся раздражительным человеком, который слишком много времени проводит среди поп-музыкантов. Свои редеющие волосы он отращивал до плеч, был вечно небритым и никогда — за исключением одного жаркого июля, когда единственный раз на памяти старожилов все окна были открыты, — не расставался с длинным черным плащом с подкладкой из алого сатина, который, как и было задумано, делал его похожим на Дракулу. Да и вообще Мик старательно изображал демоническую личность, захлопывая, например, если вы проходили мимо, свой потрепанный дневник, пусть вас и нисколько не интересовало то, что Мик мог в него записывать.
Надо отдать ему должное: если с Фери я посещал респектабельные парижские клубы геев («Фиакр» на рю Шерше-Миди, старейшее и в мое время скучнейшее заведение, «Нуаж» рядом с площадью Сен-Жермен, «Бронкс» на рю Сен-Анн, «Соледад» на рю Дракон и самый снобистский, такой снобистский, что нам не всегда удавалось проскользнуть в него, — клуб «Палас» на Монмартре), то с Миком мы провели недурной уикенд в Лондоне, целомудренно деля королевских размеров постель в мрачном общежитии «Бригады мальчиков» рядом с Паддингтонским вокзалом. Вот тогда-то провинциал Мик и познакомил меня с самыми красочными местными притонами (элегантным «Рокингемом» в Сохо с его зазнайками-жиголо в костюмах от Кардена, шумным клубом под названием «Хейвен» на Чаринг-Кросс-Роуд, пивной «Король Вильгельм IV» в Хемпстеде), ни в одном из которых я не бывал в период моего краткого жительства в Лондоне. Мик вообще проявлял, как я понимаю теперь, бескорыстную щедрость: я никогда не интересовался им как возможным сексуальным партнером, но тем не менее он брал меня с собой в некоторые из своих регулярных «погружений» (его словечко) в «подбрюшье», как он это именовал, Парижа.
Мик был неутомимым бродягой. Он знал все самые лучшие и наиболее посещаемые pissotieres[21] Парижа, включая старинный, все еще влачащий свое вонючее существование подвальчик, куда за столетие до этого по утрам заглядывал с только что купленным свежим батоном композитор Сен-Санc; он прятал его под одним из писсуаров, а вечером забирал окропленный брызгами мочи багет в обитую плюшем цитадель маленького отеля, где и использовал для своих восхитительно мерзких проделок. Мик также водил меня в бани, обшарпанные сауны и еще более облезлые кинотеатрики, специализирующиеся на порнофильмах, где немедленно весело вытаскивал из ширинки член, толстый, цилиндрический и симметричный, как перечница в пиццерии, и начинал мастурбировать у меня на глазах, даже не спросив моего согласия. И еще однажды зимним воскресным днем Мик пригласил меня на экскурсию в вечно цветущий сад свиданий — Jardin des Tuileries.[22]
Была ли та экскурсия удачной? Не знаю, как для Мика — он исчез сразу же, как только мы вошли, а на следующее утро в «Берлице» приветствовал меня гнусной кривой ухмылкой, — а для меня успех был частичным: впервые в жизни выйдя на такого рода прогулку, я провел интересный вечер, окончившийся для меня, впрочем, как и всегда, одиноким возвращением домой.
Как показал мой опыт, прогулка в саду Тюильри являлась не пиршеством на ходу, а постом: обмен взглядами вовсе не приводил к обмену ласками (и уж тем более номерами телефонов). Впрочем, говоря «как показал мой опыт», я несправедлив к себе. Дело в том, что в этом лишенном зелени безжизненном саду, выходящем на площадь Согласия, — безжизненном, если не считать двух или трех дюжин прогуливающихся геев, — никто, ни одна живая душа, а не только я, никого не снял. Так по крайней мере мне показалось. Если же все-таки они заводили интрижки (а это, должно быть, случалось, — иначе зачем бы им снова и снова там гулять?), то когда и как это происходило? Похоже, немедленный выигрыш главного приза был бы слишком скорым завершением игры, и никому не хотелось лишиться самой raison d’etre[23] — трепета погони; и хотя все гуляющие в саду Тюильри надеялись на одно — найти себе пару, — никто из них не спешил сделать это сразу же. Эта теория, несомненно, объясняет, почему все гуляющие весь долгий вечер держались друг от друга на расстоянии. Глядя, как они бесшумно пробегают от дерева к дереву, на мгновение отворачиваются от мира, чтобы зажечь сигарету, неожиданно исчезают и так же неожиданно возникают вновь из-за музея «Оранжерея», я подумал, что подсматриваю за флиртующими статуями. И все-таки каким-то образом, где-то, когда-то, не замеченные мной, эти статуи вступали в контакт и по двое уходили — ну а я в одиночестве вернулся в «Вольтер»… Еще одна mystere.
Итак, теперь мы добрались до Ральфа, Ральфа Макавоя, такого миленького и похожего на ребенка, что ласкать его интимные места — а мои блудливые пальцы сразу же стали чесаться — было, казалось, все равно что соблазнять самого Купидона («Оле Лукойе, пошли мне сновиденье»). Ральф… О, Ральф и в самом деле был краше всех, идеал любовника — если бы не его восхитительное присутствие, Париж показался бы мне той самой пустыней, какой Париж бывает в августе.
Я обратил на него внимание в первый же момент, как вошел в комнату отдыха в «Берлице». Двадцатипятилетний лондонец, он выглядел шестнадцатилетним. У него были густые черные волосы и сладостно выступающая нижняя губа — модель софы Дали,[24] на которой я мечтал бы свернуться калачиком и уснуть. Ральф был невысок и даже коренаст, но мягкие и женственные черты его лица наводили на мысль об андрогинном торсе и стройных длинных ногах. Кому-то такое сочетание — приземистость и эфемерность — могло бы показаться непривлекательным. Для меня же, повторяю, это было само совершенство. Впервые мне захотелось не трахать представителя собственного пола, а целовать — осыпать, душить поцелуями, зацеловать до смерти. Я мечтал коснуться губами его ладони, его запястья, исцеловать руку до локтя и выше… мне хотелось смачно, с причмокива-нием впиваться в него губами, словно я обгрызаю початок кукурузы.