Ян Кефелек - Осмос
На улице было темно. От плотины изредка доносилось мерное гудение динамо-машины, вырабатывающей ток, а больше никаких звуков с реки не долетало: ни смеха, ни криков, ни даже плеска воды. Было десять часов вечера, и Пьер перечитывал свое сочинение, чтобы набрать его на компьютере и вывести на принтер. В четверть одиннадцатого он покорился внутреннему голосу, призывавшему его убрать первую фразу, и сделал это. Вторая фраза потеряла всякий смысл, и он зачеркнул ее в половине одиннадцатого. Он пользовался толстым зеленым фломастером с закругленным кончиком. Третью фразу он вымарал автоматически, даже не удосужившись перечитать ее. Без десяти двенадцать от сочинения не осталось ровным счетом ничего, ни единого «предательского» словечка, которое могло бы выдать его с головой. Пьер почувствовал невероятное облегчение. Именно тогда он услышал, что внизу кто-то ходит.
XVIII
Пьер с трудом ковылял за Малышом по тропинке. Странное, изогнутое в виде радуги облако скрывало луну. Пьер плохо ориентировался в темноте, идти ему было тяжело, и он взмолился:
— Послушай, не так быстро!
Малыш остановился и подставил Пьеру плечо, чтобы он на него оперся и немного перевел дух. Стремясь преодолеть заикание, он, почти выпевая слова, сказал, что надо идти, что нельзя заставлять ребят ждать, что Ган может занервничать, перевозбудиться, и тогда он устроит дикий скандал и всем не поздоровится; так что надо идти, да, собственно, они уже пришли.
— Хорошо, хорошо, сейчас, — отозвался Пьер, полуослепший от острых приступов боли, — все в порядке, идем.
Пьеру было очень больно, боль причиняла ему страдания, но страх, терзавший его в медпункте, вдруг исчез, улетучился. Еще совсем недавно он даже не представлял себе, что ему делать, а теперь знал, как следует вести себя. Он рассмотрел историю своей жизни внимательно, пристально, как всматривается в раскаленные угли колдун, склонившийся над ними и измельчающий их в поисках чего-то, что необходимо ему для его ремесла. Он осмелился посмотреть на свои обожженные пальцы. Он мысленно вернулся в тот дом, где постоянно жила тревога и где он иногда делал вид, что счастлив. Он вспоминал самого себя, эти ночи, эти шумные ссоры, эти вопли, а потом следы, оставленные шинами, когда машина резко затормозила, бутылочку шампуня, белые гвоздики, тающий снег, усталый голос, эти жалкие пироги в дни рождения, больше подходившие для поминок, эти стаканы рома и это хныканье, эту комедию, которую день за днем ломал перед ним этот мрачный, непонятный человек, которого он звал отцом. Где был теперь тот ребенок, что защищал тень своей матери и думал, что эта тень в свою очередь защищает его? Что с ним сталось? Что сталось с тем подростком, который вырезал на столешнице изображение груди Лоры и ласкал живот Исмены, гладкий и прекрасный, как слоновая кость. Где он? Где… Где… В тюрьме! И через несколько минут он превратится в настоящего подопытного кролика пенитенциарной системы, а на языке юных зеков — в «ковбоя», в юного преступника, мечтающего о том, чтобы за ним прилетел белый гидросамолет.
Идя след в след за Малышом, из-под стоптанных, разбитых башмаков которого во все стороны летел песок, Пьер думал о том, что для него настал час вырваться наконец из ловушки семейной тайны, из семейного капкана. Он ощущал на лице дуновение морского бриза, он видел, как впереди на пляже взвивались к небу языки пламени. Ему уже не терпелось поскорей добраться до того места, где пылал костер, вступить в освещенный круг и говорить, говорить, говорить, обращаясь к «ковбоям», собиравшимся там каждую ночь, чтобы вновь и вновь строить совершенно неосуществимые планы невозможного побега.
Ему предложили сесть, но он отказался. Не обращая внимания на огонь, на канистру с горючкой, на низко нахлобученную на голову Гана шляпу и злобно поблескивавшие из-под ее полей глаза, на воцарившееся при его появлении молчание, в котором ощущалась смутная угроза, Пьер обвел взглядом этих маленьких зверенышей, принадлежащих вроде бы к роду человеческому; они были готовы его слушать, высказывать ему одобрение криками или аплодисментами, или, напротив, освистать его, а потом поступить так, как поступали с побежденными гладиаторами древние римляне: опустить большие пальцы рук вниз, что означало смертный приговор, и потом завершить эту жуткую ночь дикарской пляской и глумлением над его обугленными останками. Пламя костра рождало настоящую фантасмагорию теней, в которой переплетались чьи-то воздетые вверх руки, блестели глаза и хищные оскалы искривленных усмешками ртов. Он на секунду задержал дыхание и в последний раз, подчиняясь движению сердца, вызванному не жалостью к себе, а скорее сожалением о загубленных детстве и юности, он еще раз увидел того Пьера, с которым сейчас должен был надолго, а может быть, навсегда, распрощаться.
— Привет, — сказал он, сосредоточивая все свое внимание на цепочке глаз, устремленных на него, и принялся рассказывать историю, которой суждено было стать легендой на острове Дезерта.
— Я убил человека, и, убивая его, я считал свои действия вполне оправданными. Вы первые, кому я говорю об этом, и я знаю, что многие люди дорою бы заплатили за то, чтобы оказаться сейчас на вашем месте: адвокаты, легавые, они все считали, что сидят в первых рядах. Они с нетерпением ожидали начала «представления»; они мне угрожали: «Признавайся, а не то схлопочешь такое! Мало не покажется! Ну подожди, вот только окажешься перед судьей, уж он-то тебе задаст!»
Судье по делам несовершеннолетних преступников предстояло потерпеть сокрушительный провал, пытаясь установить точный ход событий и заставить двигаться в правильном направлении обезумевшую стрелку часов тех субботы и воскресенья, о которых Пьер, казалось, ничего не помнил. Она неизменно должна была наталкиваться на мягкий взгляд ласковых карих глаз, на глуховатый голос, звучавший еще тише от того, что его обладатель, казалось, чувствовал и осознавал, какая беда на него свалилась. И вот этим тихим голосом обвиняемый без рисовки, без бахвальства отвечал: «Я шучу»… «Я пошутил», повторяя эти ответы на разные лады, как птица без конца выводит свою мелодию, чтобы остаться птицей… Да, госпоже судье предстояло столкнуться с горем мальчишки, «выдрессированным» таить в себе все, вплоть до того, что он еле-еле произносил свое имя. Ей предстояло столкнуться с горем, которое невозможно выплакать со слезами, да и не было слез.
Повинуясь голосу совести, судья тщательнейшим образом изучила дело Пьера и рассматривала его в суде также по совести. Следует заметить, что вообще-то она предпочла бы, чтобы это дело досталось кому-нибудь другому, а ее бы сия чаша миновала… Она выслушала множество свидетелей… Детский психиатр рассказал ей про нейрулу, особый период развития плода во чреве матери, когда у человеческого зародыша начинает формироваться нервная система. Многие преподаватели и вообще люди, знавшие Пьера, отмечали у него одну особенность: склонность, причем явную, оставлять без ответа заданные ему вопросы. Эта черта характера фигурировала уже в его дневниках и табелях в начальной школе. Свидетели проходили перед судьей бесконечной чередой. Однажды после полудня судья выслушала сбивчивые показания растерянной ученицы пятого класса с испуганными глазами. Девочка пришла специально сказать, что Пьер был очень милый и славный парень. Каждое утро судья получала записку, которую она передавала в лабораторию по криминалистике и судебной психиатрии. В этих записках Пьер на изысканном французском языке высокопарным слогом выражал свое странное, нелепое желание увидеть своего отца и объясниться в его присутствии, потому что скрывать ему нечего. Он также выражал удивление по поводу того, что в который уже раз вынужден требовать, чтобы ему вернули его тетрадь, которая была ему очень нужна для того, чтобы он мог закончить сочинение.
Следователи и психиатры многого ожидали от исчерканных и скомканных листков, найденных в комнате Пьера и конфискованных в качестве вещественных доказательств. Они не сомневались, что сумеют прочесть слова, оставшиеся невидимыми под слоем субстанции, оставленным зеленым фломастером. Но из лаборатории эти листки вернулись нерасшифрованными, потому что, как оказалось, расшифровывать было нечего. В результате химической реакции зеленые чернила разложились, но под ними ничего не оказалось, кроме одной-единственной фразы Фонтенеля… на бумаге не осталось никаких следов… там никто ничего не писал… Стол Пьера отправили на экспертизу, и психологи увидели во всех рисунках, вырезанных на столешнице, множество символов, являвшихся, по их мнению, отображением детских и юношеских страхов. Изучив столешницу, ученые сделали множество выводов и заключений, порой противоречивших друг другу. Прошел год.
Начались открытые слушания по данному делу. Зал судебных заседаний был переполнен. Свидетели приносили присягу и клялись говорить только правду. Участь Пьера была решена. Он раскрывал рот только для того, чтобы в очередной раз «пошутить». Не моргнув глазом, он выслушал приговор: восемнадцать лет изоляции от общества. Потом на глазах у всех что-то считал на пальцах. Когда его выводили из зала, он улыбнулся Лоре.