Алексей Синиярв - Буги-вуги
— Повторяешься. Ты это уже говорил.
— Повторенье — мать ученья. Ты мотай на нос, потом спасибо, может быть, скажешь дядьке. Дядька старый, мысль блестит, — Маныч наклонил голову, обритую под пряник, — зубы о сакс спилил. Так что, того, что вот когда-то я сделаю, я еще покажу — этого не будет! Не надейтесь. Есть только сегодня. Сейчас. Послушайте меня, стиляги. Я опоздал. Маниловщиной занимался. Миражи строил. Нет ничего хуже, ей бо. А вы, если за ум, — Маныч взял себя сзади за остаток волос, — много можете сделать. Начало нормальное. Кабак — хорошая школа. Но и только. Пора искать свою струю, чистую. По целине ходить. Понимаете? До радуги надо дойти. Нельзя, блин, дойти, но идти надо. Ты, главное, делай своё дело. Оно, может быть, и бесполезное, и другим не нужное, а ты его делай. Не отдыхай, но и не спеши. Делай. Эта пашня не молодца любит, а не залежливого. У вас же такое в руках! Ёкарный бабай! Фундамент Вавилонской башни! Музыка — это же универсальный язык. Всех времен и народов. Прошлых, настоящих и будущих. Единственный! Универсальный! Понятный всем. От аборигена до яйцеголового. Ты, будучи каким-то карабагазголом, из какого-то засранного голопупинска, из неведомой сторонушки, можешь заставить слушать себя целый свет. При условии, что ты талантлив. А талант — что? Правильно. Семь потов с семи шкур. Про гениев мы молчим. Такими рождаются. Гения из себя не выдавишь по капельке.
— Как триппер.
— Триппер тоже может быть уникальным, — возразил Маныч. — Гений не знает полочек, на которых всё расставлено, всему есть номер и точный профильанфас. Он неожиданен и непредсказуем. И ложил на всех.
— Как ты.
— Ладно вам, — вмешалась Линда, — что вы такие? Пусть говорит. Мне, например, очень интересно.
Но Маныча и Первая Конная уже не остановит.
— Гений делает лучшее. У него нет завистников, как нам преподносят, потому как люди понимают: гениальное — это уже непревзойденное. Попробуй сделать лучше Джоконды. Шиш! Гениям не завидуют.
— Ерунда, — безапелляционно сказал Миня.
— Сам ты это слово. Слушай дальше. Он делает лучшее, а лучшее — враг хорошего. Бог ревнив. Сделать лучше его нельзя. Боги не любят совершенства. Китайцы, когда создавали свои вазы, в эпоху там Цинь, или как, короче, в средневековье, если уж ваза получалась слишком хороша — разбивали к чертям собачьим! Потому как понятие имели: кто в область божественного войдет — тот уже не выйдет. Это и плата, и награда. Или Сальери винца гнилого подольёт, или неслепая неслучайность. Одно к двум. Иль два к одному. Все равно джокер в прикупе. Случайность — жест Бога и любую случайность надо называть неслучайностью. Потому человечек и ограничен! И Бог, или Дьявол, тебе-то, в принципе, из одного ведра, редко допустит выход за рамки — унизит жизнью. Дасть-то — дасть, только потом отнимет. Да хоть и в музыке. Кто в запредельность залез, себя наизнос потратил — уже далече. Джоплин, Хендрикс, Моррисон. Можешь представить нынешними? — повернулся он к Миньке. — Сытыми, зажравшимися? Погляди-ка вокруг. Обсос обсосанного. Ни находок, ничего оригинального, — Маныч присвистнул. — После того, что сделали Флойд шесть лет назад — всё! вакуум. Стоп-кран. И, пожалуй, уже ничего и не будет. Бронепоезд угнали. А характерно, даже удивительно, что у битлов-умниц вовремя всё. Как вся телега пошла под откос, они с нее и ломанули. Так, там по инерции маленько проехало, и колеса в разные стороны покатилися. Вот и Исключение из Правил, как в любом учебнике. Облюбовали свою земляничную полянку, потоптались-потешились, все ягодки сорвали — и по кустам. А остались бы? еще вопрос. Писали бы газетки с пренебрежением: ах, были, да, но посмотрите, что с ними стало, — Маныч издал губами неприличный звук. — Мало таких? А теперь — памятник нерукотворный. К нему не зарастет. Хотя тоже… Дальше не пошли. Оно вам и есть — живёхоньки. Смехуёчков много, — осудил Маныч. — Больше придурялись, чем дело делали.
— Артуш, расскажи лучше про любовь, — прильнула к нему Линда. — Ты так красиво говоришь, я бы си-де-ла и слушала.
— Нинка, ты умница, — обмуслякал ее Маныч. — Ты удивительная женщина. Душевная, — он, не глядя, махнул налитый стопарь. — Нина. Любовь — это… Этого никто не может сказать. Только поэт. А я не поэт, — пьяно хихикнул Маныч. — Любовь — это, как там, вбежать во глубь двора и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, чем-то там своим играючи. А если без балды, то любовь — это высшая сила, которая дадена не всем, — погрозил он пальцем, — всякому хуепутало в пальто не дадена будет, — он чуть было не упал со стула. — Любовь — это рай. Рано или поздно люди добираются до яблок с бритвами, а потом чито-брито. Потом всё кончается. Вечного ничего нет.
— Любовь прошла-а, я это знал, — затянул Лёлик на перевранный в подворотнях мотив «Леди ин Блэк» Хипов[78]. Мы с Минькой подхватили:
— Свои мечты я вспоминал. Когда пришла-а, куда ушла, и понял я: она прошла. Ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла.
После нашего короткого выступления Маныч продолжил:
— Бывает и так: в раю остается один, одному от любви — ни в какие ворота, и яблочко ему в одиночку горькое. И тогда он спускается в ад. Своей души. И заводит там зверей, которые жрут его изнутри. Кусают и рвут на части. А чтобы зверей успокоить, он начинает, допустим, писать стихи — пусть они и корявые, но правда всегда корявая, в коростах; музыку сочиняет; рисует — кто как, — выпускает этих зверей на волю. В другом обличии. А искусством это можно считать только тогда, когда зверь страшнее звериного или нежнее мадонны с дитятей. Или укротить этого зверя до бархатной нежности, или на волю его, неподкованного. Зверюге на волю оно может и легче, но и нежность — сжатая пружина, которая со страшной силой может распрямиться и ударить в лоб. Может и насмерть. Вот почему я не осуждаю самоубийц от любви. Художник, пацаны, — Маныч уже еле ворочал языком, — это несчастная любовь. Разбитое сердце — вот где вырастает вечное. Это самая прочная почва. Тот, кто творит давай, как борцы, по-гамбургскому, с терновым венцом на челе, пытаясь доказать предмету страсти что он, кто он, доказывает, неосознанно, Самому Взыскующему, потому как любовь — это тоже не земное, а данное свыше. Настоящей любви на земле нет. И быть не может. Любовь не имеет отношения к жизни. Ну, крепенько, — он поднял рюмку и расплескал коньяк по подбородку.
— Хватит, Артуш, — ласково сказала Линда.
— Искусство, — икнул Маныч, — это любовь к себе, в первую очередь. Себя надо жалеть. И терзать. До крови душу расцарапывать. Может тогда что-то путное и выйдет. Всё, что написано не кровью, это… На то, что кровушкой не пахнет не стоит и время тратить.
— Страдания эти — девичьи, — язвительно фыркнул Минька. — «Трагедии» сопливые. Один писатель сказал: «Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание».
— Что за «один писатель»? — раздраженно спросил Маныч.
— Какая разница? Не помню.
— Это просто оппозиция. Отпор. — Маныч погрозил Миньке пальцем. — Умно, да? Нет. Замысловато — и только. И по большому-то счету защита от самого себя. Всё ведь от характера твоего зависит. Верно? Есть слова о вещах, а есть слова о словах. Вот и тут — отпор, ворота на засов. Не путь художника. Рационально, трезво — «сохранить», «молчать». Но — тоже имеет место быть. Нали-вай, — скомандывал Маныч. — За философию!
Тут Маныча понесло. Понесло будто волшебной сивкой-буркой.
Когда мы грузили его в такси, он еще не сдавался.
— А что вам до того, что хорошо темперированный клавир Баха, — он встал на пошатывающихся ногах, — это и есть корни? И Стравинский, и Рахманинов, и даже онанюга Чайковский — это всё корни от корней, потому что они черпали оттуда, куда мы не доберёмся — ни силушки, ни мочи не хватит. А уж тем паче говорить, где не ставить точки, — передразнил он кого-то, — а только многоточие. Что вы в точках можете понять, когда в запятых не разобрались? А?
— Садись, ебёныть. Надоел уже.
— Да-да, как же! слышали: «Караван» написал не Эллингтон, «слово „джаз“ означает половой акт», «какой там джаз, дайте нам блюз!» А что вы с ним делать будете? Это ж непонятки одни для фуфлопендриков. Что для вас блюз? Одиночество? Или трава, запрокинутая лицом к небу? Всё, что летает, ползает и ходит — это и есть блюз. Если хочешь, он древнее самого толстого дерева, если хочешь.
На этом его, наконец, запихнули в тачку, где уже сидела Линда. Он и там еще пытался что-то доказывать, пока нам не удалось захлопнуть дверцу.
— Философ хренов, — сплюнул Минька, когда такси отъехало, попыхивая синеватым дымком.
— Что ни скажи, а всё веселей.
— Папа, — сказал Лёлик.
— Мудрый старший брат, — сказал я.
— На хуй мне такие братья, — зло ответил Минька, — лучше буду сиротой.