Вадим Чекунов - Кирза
Но даже об этом поговорили пару дней, и то — вяло как-то.
Все мысли — о доме.
Каким я вернусь. Что делать буду.
Появилось много свободного времени. Ни альбом, ни парадку делать не собираюсь. Почти никто из москвичей этим не занимается.
Пытаюсь занять себя чтением — любимым занятием до службы. Перечитал от скуки всего Достоевского — в полковой библиотеке целых десять томов собрания сочинений. Никогда не любил Федора Михайловича. Хоть и приходилось отвечать на билеты по нему, в той, прошлой жизни.
«Записки из Мертвого дома» выучил почти наизусть. Читаю в нарядах, вечерами перед отбоем. Натыкаюсь на пугающие места книги. Которых не замечал на гражданке.
Не касались они меня.
«Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ божий, тот уже поневоле делается как-то не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя».
Если чудеса и преображения случаются, то не с нами. И не у нас.
Очень хотел бы сказать, что после прочтения книги стал другим. Что-то осознал. Чему-то ужаснулся. В чем-то раскаялся.
Это было бы красиво, литературно.
Но было бы неправдой.
Все, что хочу — домой. Убраться отсюда навсегда.
Все в части знакомо. Все обрыдло. От всего воротит.
Аккорда дембельского у нас нет. Через день в караул, неделями, не сменяясь — на КПП. Какой тут аккорд…
«Дробь-шестнадцать» на завтрак. Комок серых макарон «по-флотски» на обед и неизменная гнилая мойва на ужин.
Кормят так херово, что во время стодневки, наплевав на «традиции», решили масло свое не отдавать. Пайка — единственное, что можно есть.
Если выдают вареное яйцо — сразу же делается «солдатское пирожное», как назывет его Паша Секс.
Извлекается желток и смешивается в алюминиевом блюдце из-под пайки с размоченными в чае кусками сахара и кругляшом масла. До кашеобразного состояния. Полученый «крем» намазывается на кусок белого хлеба, накрывается другим. Откусывая, почему-то всегда закрываешь глаза.
В караулке висит прибитая к потолку портняжная лента. Каждый день от нее отрезается очередной сантиметр.
Давно уже выгнали полотенцами зиму из казармы, а весна все не спешит.
Взгляд у всех какой-то тусклый, оловянный.
Ждем приказ.
***
Курим в сушилке.
Окно, несмотря на хмурое утро, распахнуто. Табачный дым тянется, ползет наружу извилистыми линиями.
Сижу на подоконнике, вполоборота к остальным, и время от времени стряхиваю пепел за окно. Мне видна жестяная крыша нашей с ротой МТО курилки, чуть поодаль — потемневший уже слегка щит с изображением «Бурана» — гордости нашего рода войск, российского «шаттла».
Я помню, что Вовка Чурюкин начал рисовать этот щит еще в карантине, грунтуя и разлиновывая огромный прямоугольник железа. Заканчивал он его уже в роте «букварей» — вон их казарма, за тонкими березовыми стволами.
Вовка уходит на дембель в следующей партии, через три дня.
К началу мая из наших не останется здесь никого.
Не верится, что это — мой последний день в части. Какой там день — последние часы!
Три дня назад уехал в свои Ливны Паша Секс. Уволили его еще раньше, но Паша завис в гостинице военгородка, ожидая земляков. Из Питера привозил каждый вечер водяру и звонил нам с КПП.
От водки наутро трещала голова. Лежали на койках, накрывшись с головой. Молодые приносили с завтрака пайки. К обеду мы просыпались, съедали пайку и шарились по казарме. Вечером опять звонил Секс…
Ну вот и конец всему этому.
Через двадцать минут мы должны быть в кабинете начальника штаба, на инструктаже. Вручение воинских проездных билетов и осмотр внешнего вида.
Хохлы сидят в самых обычных парадках.
Другие, настоящие, дембельские — заныканы в укромном месте где-то в военгородке. Скорее всего в чипке, у буфетчицы Любы.
Люба, добрая и толстая тетка лет пятидесяти, совершенно бескорыстно предоставляет «мальчишкам», как она нас называет, свою кладовку.
Непременный атрибут дембеля — кожаный чемодан-«дипломат». Худенький Мишаня Гончаров сидит прямо на нем, слегка раскачиваясь в стороны. Более солидные Кица и Костюк держат дипломаты на коленях.
Мишаня, закуривая по-новой, искоса поглядывает на меня. Наконец, не выдерживает:
— И тебе не западло вот в таком виде на дембель ехать?
На мне — шинель, которую относил обе зимы. Левая пола вытерта до рыжей проплешины ножнами штык-ножа.
Ремень простой, «деревянный», правда, расслоенный мной еще год назад. «Кожан» я отдал Кувшину — на днях он станет «черпаком», тогда и наденет.
Под шинелью у меня самое обыкновенное пэ-ша с одним-единственным значком — синим «бегунком».
На ногах — приличные еще, не в конец разбитые сапоги, не кирза даже, а юфть. Привезенные старшиной под Новый год с какого-то склада в Питере. До этого я полтора года отходил в тех самых, в карантине выданных кирзачах. Мой сорок восьмой размер не ходовой, замены найти оказалось не просто. Во что превратились те, первые сапоги — смешно вспоминать. Разве что веревочкой подошву не подвязывал…
Дипломата у меня нет. Все добро — мыльно-рыльные принадлежности, полотенце и пара книг, — уложено в обычный, затасканный слегка вещмешок. Его я выменял на значок «Отличника» у каптерщика «букварей».
Думаю, что ответить.
— То есть, как чмо я домой еду, ты считаешь? — спрашиваю Мишаню и спрыгиваю с подоконника.
Тот делает вид, что не услышал и заговаривает о чем-то с Костюком.
В сушилку заходит дежурный по роте, сержант Миша Нархов. Штык-нож болтается у него где-то возле колен. Головного убора нет, в руке — кружка с чаем. Нархов нашего призыва, но ротный связистов с увольнением «мандавох» затягивает.
Мише скучно. Во всей внешности сержанта читается только одно — «посмотрите, как я заебался».
Миша известен своим коронным портняжным «номером» этой зимой. На выданном нам пэша пять пуговиц со звездой. Бляхе ремня полагается быть между четвертой и пятой, нижней. Миша не поленился вырезать и обтачать шестую петлю и пришить еще одну пуговицу. Пересчитывать пуговицы никому в голову не пришло. Несколько месяцев он спокойно носил ремень бляхой книзу, но формально — над последней пуговицей. Пока матерый старшина все же не заподозрил подвоха и не пересчитал пуговицы. Миша не учел мелочи — нижняя пуговица у старого стирается бляхой до серого цвета. Она же у него было новая, золотистая.
Мы с Мишей в приятельских отношениях. Угощаю его сигаретой, и он, попеременно затягиваясь и шумно отхлебывая чай, принимается расхаживать по сушилке. На одном из крюков, вделанных в бетонный потолок, висят чьи-то постиранные брюки пэ-ша. Когда Нархов проходит под ними, влажные лямки задевают его голову. Сержант недовольно кривится и снова марширует от окна к двери, время от времени выглядывая к дневальному.
— Ну что, бойцы, — останавливается Нархов, наконец, возле хохлов. — При параде домой едем, а? После штаба — бегом к Любке?
Хохлы степенно улыбаются.
— Мы-то домой, а ты здесь вешайся! — огрызается Гончаров и кивает на меня: — Ты, вон, как этот вот поедешь, тоже небось:
— А что! — веселится Нархов. — Может, и поеду! Хули — альбома нет, впадлу было делать. Парадку тоже ни хуя не приготовил еще: Слушай, Бурый, а ты правда, что ли, в генеральской фуре дембельнуться собрался?
— Тебе не похую? — злится уже всерьез Гончаров. — В чем хочу, в том и еду!..
Нархов снова ходит туда-сюда. Штрипки брюк опять задевают его лицо.
— Какая падла тут сушится? — с искренним возмущением Нархов разглядывает висящие над ним брюки. — Нашли место, бля:
Смеясь, напоминаю ему о прибалте Регнере, получившем от дневальных за то, что посрал в начищенном сортире.
— Ту-уртоо-оом! — легко соглашается Нархов. — А ничего не поделать. С кем служим: — кивает он на хохлов и Гончарова. — Как на гражданке жить после — не представляю! Ты адрес мой не проеби. Хотя я в Москве чаще бываю. Скоро затусимся по-полной!
Нархов в очередной раз цепляется головой за брюки и, выпучив глаза, орет в сторону двери:
— Дневальный!!! Дневальный, еб твою мать!
В дверь суется испуганная голова бойца.
— Ножницы мне! — приказывает сержант. — И табуретку!
Не проходит и минуты, как все доставлено.
Миша залезает на табуретку, и вытащив от усердия кончик языка, собственноручно обрезает обе брючины по колено.