Дорота Масловская - Польско-русская война под бело-красным флагом
На что он тут же отскакивает как ошпаренный и говорит второму: во дает, отморозок. Пиши еще, чтоб не забыть. Необоснованные приступы агрессии с использованием острого предмета.
Тем дело и кончилось. Он гасит недокуренную сигарету, бросает, а я смотрю на эту расточительность через решетку во всех подробностях, долбаный пес на сене, сам не скурил и другому не дал. И мы едем. Левый в отчаянии, он плачет. А эти, значит, так: один крутит баранку, а второй поглядывает, не комбинируем ли мы чего. Левый мне глазами дает понять на свой карман, где амфа горит сухим белым пламенем, что нам копец, а ему тем более. Ну, я тогда уже не знаю, что делать, ну и ору тогда: караул, пожар!
Они, несмотря на стекло с решеткой, типа слышат, поэтому оглядываются на нас. А я тогда говорю: справа! Показывая направо. И в долю секунды, пока они чисто из глупого рефлекса смотрят направо, прежде, чем они просекают, что это подколка, Левый успевает вытащить амфу из кармана и заскирдовать под какое-то одеяло, а другой рукой перекреститься. Вот такие дела.
Ну, теперь все путем. Мы выходим. Идем покорно, даже без наручников, потому что нас уже научили: что бы ты ни сделал или ни сказал, на все есть бесчисленные параграфы, каждое твое слово будет вывернуто наизнанку и использовано против тебя.
— Твою мать, — только и повторяет Левый, — гребаная фирма, гребаная фирма.
Тут начинаются разные святые инквизиции, сначала нам делают фотографии паспортного формата, и я переживаю, что плохо вышел. А потом комната номер двадцать два, а Левого в какую-то другую. Меня определили именно в двадцать вторую, куда шакал ведет меня за плечо, я еще слышу, как он по радио говорит: веду его в двадцать вторую, пусть там Масовская снимет показания, и точка.
Я уже совсем равнодушен к тому, что со мной делают, но меня вдруг настораживает фамилия. Потому что я ее уже где-то слышал, не знаю точно где, но во мне оживает надежда, что, может, еще удастся как-нибудь выкрутиться по знакомству, поздоровкаться тут и там, сказать что-нибудь приятное, замолвить словечко как за меня, так и за Левого, и все путем, все утрясется, они еще в ручку нас поцелуют на прощание, а следы нашей обуви обведут красным фломастером, тут ходили Анджей «Сильный» Червяковский и Матвей Левандовский «Левый» — мученики анархической революции в Польше, несправедливо обвиненные и арестованные в облаве 15 августа 2002 года в восемь часов вечера. А в комиссариате вообще зафигачат мемориальный музей, ну, городской совет учредит, а за стеклом на манекене повесят мои джинсы и куртку, на отвороте куртки ордена за верность идеалам анархизма, за ниспровержение фашизма и жестокое избиение фашистских туристов. А джинсы еще с пятном, с памятной реликвией от Мисс зрительских симпатий Дня Без Русских. В музей валят толпы, прикладывают руку к стеклу, и от этого у них в течение нескольких дней все исцеляется, и прыщи, и сыпь, и даун, все болезни вдруг как рукой снимает, а тем девушкам, которые уже после, а хотят, к примеру, быть еще до, все что надо отрастает назад, и они могут спокойно, без угрызений совести выходить замуж, а в случае переписи населения и инвентаризации спокойно ставить себе десять пунктов из десяти в рубрике «чистота и невинность». Ну, я при таком раскладе тоже ушами хлопать не буду, забомблю себе какой-нибудь прикид покруче и стану директором всей этой конторы. Вход — десять злотых, исцеление — пятьдесят, птичье молоко — злотый за штуку плюс за коробку сорок грошей (пакетик — 50), экскурсия на могилу Суни — тридцать злотых плюс по десять с рыла за автобус, совет Али — двадцать, хотя тут я не уверен, правильная это такса или нет, потому что на самом-то деле ее советы яйца выеденного не стоят, а я не хочу морочить людей шарлатанством и пророчествами секты New Аде. Меня интересуют только чистая анархо-левацкая сущность всех вещей и корабли свободы, плавающие по морю свободы.
А пока я себе все это думаю, представляю, вижу глазами своей души, вдруг открывается дверь. И из нее выходит какой-то мужик, который вообще отношения к этой истории не имеет, просто он один из своры статистов, которые задействованы в этом фильме. Но я его сразу примечаю, потому что с ним что-то не так, и это напрямую связано с комнатой, в которую он, наверное, вошел с улыбкой, полный оптимизма и с прямым позвоночником, а выходит с прогрессирующим прямо на глазах сколиозом и горбом, в котором хранит запас воды для излечения морального бодуна, и вся эта его метаморфоза — прямое следствие одного посещения комнаты номер двадцать два. Лампа в глаза, психические пытки, признавайся, что среди русских имеются твои двоюродные братья и сестры, у нас есть доказательства, есть твои фотографии, типа патриот, а стержни для авторучек своим детям покупал у русских, вот, получай за это лампу в глаза, получай за это сколиоз. За машинкой сидит какая-то левая машинистка и записывает все, что он сказал, но не так, как на самом деле, а так, как ей больше нравится, потому что как бы вопрос ни был сконфигурирован, она все равно запишет: да. Да, допрашиваемый выказывает прорусскую ориентацию; да, он хочет, чтобы русские захватили Польшу; да, он клянется именем Польши, что это не русские отравили реку Неман. А все только потому, что «нет» в этой машинке не работает, этого слова как раз нет на клавиатуре. И не было, его еще до польско-русской войны ликвидировали, вырвали еще когда допрашивали художников, связанных с «Солидарностью».
Вот, но когда я слышу «следующий» и туда вхожу, то убеждаюсь, что эту машинистку как раз нельзя обвинить в фальсификации результатов моральных выборов в период военного положения 1981 года, потому что, как я посчитал в уме, она тогда даже не знала, что такое да и что такое нет, потому что ее тогда, скорее всего, и в живых-то не было, она тогда еще не только не жила, но даже еще и не собиралась. Потому что на глаз ей максимум тринадцать лет.
— Здрасте, — говорю я заранее, чтобы показать, какой я вежливый, вдруг она научится писать «нет». Но эта, за машинкой, не отвечает, и тут я сразу начинаю подозревать, что между нами нет уважения, особенно если принять во внимание, что у нее стул выше, чем у меня. Сразу за мной входит шакал, который меня привел, и говорит: эти показания ты, Масовская, потом сразу же отнеси вместе с кофе и печеньем коменданту, он так велел, и сама тоже к нему пойдешь на долгий и серьезный разговор, он так велел. На это Масовская вслух говорит: так точно, а одновременно матом что-то бурчит себе под нос. Классный стереоэффект получается. Когда я слушаю, что она говорит, в то время как сама смотрит на эти свои клавиши и целится в них по очереди одним пальцем, а на втором догрызает остатки ногтя, мне сразу начинает казаться, что это скорее я должен сидеть за машинкой и записывать историю ее болезни. Умственной, конечно.
— Фамилия, — говорит она. Я ничего. Червяковский, — говорю. Имя? — Анджей, очень приятно, — добавляю, — а тебя как зовут?
— Меня Дорота, — говорит она и странно как-то смотрит, меня даже начинает глючить, что она все про меня знает. Что за херня. Я смотрю на нее, — может, я ее когда встречал, на какой-нибудь дискотеке в Лузине или в Хочеве летом, но трудно точно сориентироваться, потому что на ней синий комбинезон, костюм под заглавием «водитель автобуса Неоплан», впрочем, слишком большой. Часы у нее показывают неправильное время, на левой руке ручкой написано «Л» как левая, на правой «П» как прошмандовка, и она, когда пишет или что-нибудь делает, все время эти руки проверяет.
— Имя матери, — бормочет она себе под нос, — вау, бля, имя матери Ма… тя… к… И…за…б…ела с двумя «л», а по мужу Чер…вя…ко…вск…ая… бля.
И тут я начинаю врубаться. Какое-то неясное подозрение хватает меня за шиворот, трясет и говорит, эй, Сильный, проснись, тебя круто глючит, вот сидит эта машинистка, ты еще даже не понял, хочешь ее трахнуть или нет, а она уже знает имя и девичью фамилию твоей родной матери. Очнись, Сильный, потому что тут какую-то хрень передают, а ты ни фига не в курсе, внизу, в стене тут спрятаны чьи-то тайные ясновидящие глаза.
— А ты что делаешь, работаешь? Учишься? — спрашиваю я у нее, чтоб хоть немного отвлечься от этого шизанутого фильма, который мне тут показывают, а то я прямо начинаю подозревать, может, это начало каких-то пыток.
Эта пишет как ни в чем не бывало, тормоз какой-то, а потом вдруг говорит: чё? Это она в мой адрес так спрашивает, я даже испугался, потому как она по-любому ненормальная, будто из другого детсадика. И вдруг она начинает уже типа врубаться в устную речь. Ничего не скажешь, по крайней мере девица понимает по-польски, хотя сама, скорее всего, говорит на каком-то собственном средиземном диалекте, в состав которого входит постоянно дымящаяся сигарета. Между прочим, когда она пишет на машинке, она явно в мыслях ведет сама с собой какие-то кровопролитные словесные бои, какую-то внутреннюю гражданскую войну с братоубийственными битвами на ножи. Которыми нормальные люди мажут масло на хлеб. Она сводит сама с собой какие-то свои личные внутренние счеты с применением собственных иррациональных чисел. Ну, по-польски она тоже кое-как контачит, поэтому и говорит мне: ага. И то и другое. Все. Ответы. Правильные. Этот приз. Ты. Выиграл.