Московиада - Андрухович Юрий Игоревич
Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому — направо! — командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и — прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. «Каптерка» уборщиков категорически закрыта — ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?
А вот и следующие двери — за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, — так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.
Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги — будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.
Взамен — легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.
Поливаешь ее изо всяких флаконов — шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.
И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь — отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…
Но она что-то такое неведомое делает, какое-то незаметное внутреннее движение, что-то такое изменяет там, в себе, она знает всякие древние штучки, способная была девушка, хорошо училась, утонченные в любви жрицы готовили ее для чернокожего длинноногого принца на специальном запретном острове, они совокуплялись на пальмовых листьях, и ты находишь возможность удержаться. Только вот голос, голос! Он таки доконает тебя, он не даст пробежать эту саванну до конца как следует. Он входит в тебя, как пар, — в твою кожу, значительно более светлую среднеевропейскую кожу. И теперь — как последнее спасение — закрыть глаза. Потому что и для глаз слишком много всего — звезд в черепе, молний, и этого шоколада, и этих горячих потоков с небес. Однако и под закрытыми веками оно все оживает, пульсирует. И ты содрогаешься вулканно и, услышав-таки собственный голос, понимаешь: все. Зря ты начала петь.
…В раздевалке снова обматываешься полотенцем. Слизываешь остатки шоколада с губ. Выглядываешь в коридор почти уверенно, хоть и отмечаешь удивленно про себя, как легко и властно вернулась реальность. Держишься ближе к стене и так несколькими прыжками возвращаешься в мужскую зону вселенной. Хотя прыгаешь не только из осторожности. Скорее, как охотник, который только что победной стрелой повалил золотую лань.
…В раздевалке снова заматываешься полотенцем. Здороваешься во второй раз с Новокаином, который опять кудлато вылазит из своего логова и предлагает «стихи». Вешаешь полотенце на крючок. В душевой тем временем появилось несколько монголов. Пофыркивают, будто кони, смывая пыль Великой Степи с жилистых плечей. Они скакали целую неделю, везли ханскую грамоту, молодые зубатые всадники. Кривоногие лучники.
Еще раз намыливаешься. И тогда слышишь, как там, за стеной, она опять начинает петь…
Разочарование навеки поселилось в этих стенах, которые, к слову, никогда не покроются мемориальными досками. Но дело не в этом. Дело в другом — это дом, где разбиваются лбы. Местные сюжеты настолько однообразны и повторяемы, что речь идет, очевидно, о мифе. Или о схеме из двух-трех вариантов. Вот один из них.
Семнадцатилетний лирический юноша, назовем его Слава, сочиняет рифмованные строфы, которые записывает в общую тетрадь и прячет в секретном месте под бачком унитаза. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: «Аэлита», «Консуэло», «Анготея», «Айседора», «Лолита». Конечно, под ними скрывается одно и то же существо, скорее всего Люся или Нюся, одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация.
Наступает день, когда юноша Слава тайно отсылает стихи с женскими названиями, эти душевные поллюции, на конкурс в московский институт. В начале весны он покрывается прыщами и веснушками, и именно тогда из Москвы приходит ответ. Млея от нетерпения, Слава разрывает конверт и узнает, что успешно прошел творческий конкурс. Всесоюзных масштабов фамилия, известная ему из школьных хрестоматий, стоящая в подписи, заставляет нашего лирика прямо-таки обалдеть от счастья.
Летом он покидает свой завшивленный, зачуханный, свой задрипанный Партизанск или Мухосранск, город химиков, и выдвигается на завоевание Москвы. Фотокарточку с Люсей-Нюсей прячет в самых невероятных местах.
Ему, конечно, удается поступить. Но на этом и заканчивается вся поэзия. Дальше — даже не проза. Стихи пошли прочь, потому что так захотел Тот, Кто их диктует. Любовь к Люсе исчерпана, поскольку Слава понял, что она тоже ходит в туалет. На лекциях и семинарах мухи дохнут от тоски. Посещать всякие жидовские театры или читать забрызганного слюной Мережковского он просто не создан. Умиляться Василием Блаженным или Мавзолеем вечно не будешь, к тому же — чему там и умиляться? И он постигает нечто другое: суровую, как мачеху, общежитскую науку жизни. Неделями не пересекает границ своего этажа, а если и пересекает, то только для того, чтобы притащить для друзей бухла от вьетнамцев или из удачно расположенного рядом таксопарка. Спит иногда в непосредственной близости от мусоропровода, иногда головой к умывальнику, ногами на север. Алка с отрезанной правой грудью делает его мужчиной, от чего он надолго теряет всякую охоту. Вольдемар же из Даугавпилса, ветеран молодежных движений и паломничеств на Восток, пробуждает в нем бессонное влечение к анаше. На третьем курсе лирический Слава уже напоминает растоптанного судьбой педераста с болящим телом и опустошенной душой. Иногда он крадет кусок мяса из чужой кастрюли на общей кухне. От него исходит стойкий запах мочи и самого дешевого табака. До пятого курса он еще старается что-то с чем-то зарифмовать, но выходит из этого всякое говно. Конечно, оно всегда было говном, как в известном анекдоте про чукчу. Настает день, когда он готов резать себе вены. Ну да ничего, ничего.
Существует еще вариант «национальных» (то есть нероссийских) поэтов. Каким-то чудом эти кавказцы поступают огромными толпами, и так все пять лет этими толпами и перемещаются. Чем они занимаются на самом деле, не знает никто, но нужно бесконечно долго смеяться над тем, кто подумает, будто они пишут стихи. Они покупают магнитофоны, кожаные куртки, девочек, пистолеты, гранаты, противогазы, плащи, дома, джинсы, земли, коньяки; «мерседесы» они время от времени перегоняют домой, за высокогорные хребты, по Военно-Грузинской дороге. Пьянствуют, никогда не теряя головы, но от маленьких радостей тоже не отказываются, так что двухметровых шалав из театра мод под руководством Зайцева прямо на уши ставят. Во всем остальном — совершенные, наследные джигиты, подвластные законам чести, столетним этическим предписаниям аксакалов и шариата. Если, например, восьмером пиздят в лифте кого-то одного, русоволосого, то никогда без причины, а исключительно из соображений газавата и высшей справедливости. Однако и они исторгают стон разочарования, потому что всех русоволосых не отпиздишь, и всех «мерсов» не скупишь, и всех манекенщиц не перетрахаешь. Так что зеленая магометанская тоска ложится на их истомленные и покрытые шрамами лбы.