Юрий Домбровский - Факультет ненужных вещей
Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье – тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, – и все это в вечернем солнце.
– И хороший, говорите, памятник? – спросил он.
Директор посмотрел на него.
– А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал:
Легкой жизни просим мы у бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим.
2
Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал – ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.
Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная – железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, – все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее – квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.
– А, это ты, – говорит он беспомощно.
– Да, это я, – отвечает она сухо. – Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?
И только она сказала это, как он понял, что его обставили – успели ей наговорить, и она поверила.
– Господи, – взмаливается он, – да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню.
– Ах! Все твои объяснения! – досадливо отмахивается она. – А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится.
И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами – Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите».
На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. «Неужели?» – холодеет он. «Взгляните, взгляните», – настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та – Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками – живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, – додумал он, – только мы не замечали?»
– И ты хотел меня обмануть, – говорит Лина. – Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке.
– Да не сбежал я, не сбежал! – говорит он чуть не плача. – Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали!
Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное.
– Ну, Лина, – кинулся он к ней, – ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь?
Лина повернулась и пошла – он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп.
Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.
– Ну и довели же они вас, – сказал он задумчиво. – Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?
– Да нет, ничего, – пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо.
– Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно!
Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем.
– Что вы? Зачем? – вскочил Зыбин.
– Затем, что надо, – огрызнулся Буддо.
Щелкнула и отворилась кормушка – небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо.
– Гражданин дежурный, – четко отрапортовал Буддо и вытянулся. – Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк.
Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру.
– Это как же так набил? – спросил он подозрительно. – Обо что же?
– Да вот, об спинку, – ответил Зыбин виновато, – приснилось!
Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья.
– Об эти? – спросил он деловито.
– Да.
Дежурный провел рукой по прутьям.
– Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, – сказал он и прикрикнул: – Ночью нужно спать, а не шарахаться!
– Я и спал.
– Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет...
Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо:
– Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле?
– А затем, дорогой Георгий Николаевич, – ласково ответил Буддо, – что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток!
– Интересно! А какие же тут законные?
– А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», – нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести.
– Так что же? Там бьют, что ли? – чуть не вскрикнул Зыбин.
– Нет, чаем поят с творожниками, – усмехнулся Буддо, – и плакать еще не разрешают. А будешь плакать – в карцер пойдешь.
– А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться.
– Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, – он ткнул пальцем в потолок.
– В следственном корпусе?
– Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать – услышите сами.
– Что?
– Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим.
Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало.
...Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, – не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы – другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («Разговоры о пытках, – сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, – сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, – все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним – бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают.