Андрей Иванов - Исповедь лунатика
…Сначала мы купили пленочную фотомыльницу:
– Будем делать снимки на Шетландских островах…
Дангуоле купила себе смешную кепку, я купил солнечные очки с зеркальным покрытием.
– Будем фоткаться в этом на Шетландских островах…
На Шетландских островах, приговаривали мы по любому поводу, на Шетландских островах…
А потом как-то незаметно забылось… и в октябре, когда я вдруг с опозданием опомнился, для паромов Северное море было больше не судоходно (до самого мая следующего года); я понял, что еще одна маленькая ниточка, которая связывала меня с надеждой на продолжение моих скитаний, оборвалась… и как-то иначе стал смотреть на Дангуоле: она больше не вспоминала о Шетландских островах, зато спокойно делала фотографии мыльницей, будто намеренно торопилась израсходовать заряд пленки, чтобы вместе с ней поскорей сплавить в небытие и память о Шетландских островах. Черт возьми, я никогда не внушал ей, что я гений, а стоило; надо было брезгливо на всех смотреть и краем рта, как это делал Хануман, изо дня в день внушать ей, что все вокруг просто мусор, а я – гений, и очень скоро мое изображение величиной с айсберг всплывет на небоскребах Нью-Йорка, я стану самым востребованным сценаристом, писателем, айсберг с моим изображением двинет таранить и топтать всех прочих неудачников. Но теперь поздно об этом думать, всё поздно, как всегда в литературе: How late it was, how late…[83] Past tense[84] – именно тут и создается вся мировая литература: и шедевры, и полное дерьмо, без исключения.
* * *К нам зачастил дьячок – не только к нам, но и вообще, ко многим заблудшим овцам. Он был обеспокоен спасением душ; приезжал на своем маленьком фордике, выбирался из него в несколько приемов, раскладываясь, как циркуль из готовальни, потом долго ходил по коридорам в поисках овец, всё стучал в двери и дрыгал затекшей ногой (судороги, говорил он, сам над собой посмеиваясь, судороги)… и было слышно, как его бархатный, медленный баритон округло наполняет воздух коридора, пропитанного криками и гарью.
Его звали Даг. Он мог подолгу молчать, сидеть, пить чай на травах, на нас поглядывать и молчать. Иногда задавал какие-нибудь вопросы. Тупейшие вопросы! Глядя на него, мне часто думалось: как легко ему живется! Как сладко он спит! Приходит в кемп, чтобы, как он считает, разделить горе ближних своих, заброшенных в его близость Богом из отдаленных уголков планеты. Он несет им Бога, в виде дурацких псалмов. Он отвозит их на своей машине в церковь, где те хлещут кофе, жуют пирожные, слушают дурацкий орган и пустые речи, в которых понимают разве что отдельные плевелы слов, да и всё равно, ведь пустые это всё словеса! Он молится с ними, пускает слезу, сложив ручищи, переживает за нас и за всех во всём мире. О! Как просто ему жить!
Когда Башни рухнули, он влетал в комнаты, садился и вместе с другими смотрел на экран, и по лицу его текли слезы. Потом он, сложив свои розовые лапы, молился, шепча, шепча, шипя свои молитвы, сорок минут, – потом шел в другую комнату, и так из комнаты в комнату он ходил и неустанно молился – до наступления кромешной тьмы. Все, кто остались с тех времен, помнили этот цирк.
Ох, как просто ему жить! – думал я. Помолился, пустил слезу, сел в свой фордик, вытянулся у камина с Библией на коленях, смотри себе в огонь, выдумывай очередную речь, предлог, с которым можно войти в закрытые двери, зацепку, чтобы заполучить бонус.
В первую очередь Даг шел к Мамаше Амон, негритянке, которая пыталась себя выдать за сомалийку. Для меня она была эфиопкой: настолько она похожа была на нашего Самсона из Фарсетрупа. Просто одни черты лица: носик с горбинкой, слегка раскосые навыкат глаза, маленький рот, строгий, заостренный подбородок. И повадка та же (я мог легко себе представить Амон в роли сестры Самсона или его матери).
Ко всему прочему, Мамаша Амон себя вела не как сомалийка. Была христианкой вдобавок. Курила сигареты и травку, слушала Боба Марли. Каждое воскресенье ездила в церковь, пела псалмы по книжечке, иногда входила в раж и всю дорогу обратно из церкви в Крокен могла петь. К ней постоянно ходили молодые негры. Они приезжали к ней на раздолбанных машинах. В комнатке у нее был жуткий беспорядок, настоящая африканская свалка. Какие-то коробочки, пузырьки, камешки, маски, раковины. Дымились куренья, звучали тамтамы. Амон всё время улыбалась.
С ее комнаты Даг и начинал свой обход. Он стучал в ее дверь, очень тихо стучал, его никогда не слышали. Потом он стучал и стучал, не решаясь постучать сильнее, – и стоял у двери до тех пор, пока та не выскочит из комнаты и не врежется в него со всей дури и закричит: «Иисусе!» И он скажет: “Nej, det er bare jeg”[85], – и попросит сообщить всем что-нибудь… и пойдет дальше, мелкими шажками, понурив голову.
Но, бывало, она затащит его в свою комнату, и они проговорят несколько часов кряду. О чем они говорили, никто не знал, но выходил он от нее какой-то красный, взбудораженный, как если б присутствовал при родах или пытке, после этого долго бродил по лагерю со стеклянными глазами, шевеля губами, и всё пробегал ручищей по бороде.
По воскресеньям Даг собирал людей в церковь; нас с Дангуоле отвозила Марта Луизе. В церковь мы заходили на минутку и шли затем гулять среди могил. Считать, кто сколько прожил, было нашим любимым занятием, некоторые даты были невероятные, люди жили по сто и более лет, казалось, что тут, во дворике прихода, хоронили только состоявшихся долгожителей. Были ангелочки на плитах, были голубки… Именно там, среди всего этого кладбищенского убранства, расчесанного и выложенного плитками забвения, в то время как в сторонке уже рылось для кого-то новое ложе, Дангуоле сказала, что нам надо срочно пожениться.
– Это выход из положения, – сказала она, глядя на свежую могилку, – страховка…
– Да, – легкомысленно ответил я.
* * *Кругом одни проповедники и идолопоклонники, куда ни кинь – всюду идолы, каждый кому-нибудь поклоняется: Иисусу Христу или Джонни Роттену, Великому Абсолюту, Троцкому, Мистеру Доллару, Святой Манде, Синей Бороде, Гималайскому Старцу с Вечной Эрекцией, Карлосу Кастанеде или Великому Непогрешимому Вкусу… Все рабы… все на коленях… ни одного человека, который шел бы по жизни на своих ногах… жалкие черви… Или вот: работа, работа, работа… популярная мантра… не верование, так работа, которая рано или поздно уработает тебя самого… рабы… рабы… Хануман отчего-то спешил в Америку, надеясь, что там он станет Человеком, в результате исчез, как Гагарин, как Белка и Стрелка, как пара сапог Афанасия Никитина… и даже пыли не осталось, чтоб сплюнуть!
* * *Пожениться в Норвегии мы не могли: надо было ехать к себе…
– Зато мы можем обвенчаться, – сказала Дангуоле: она всё узнала.
Ей дьячок сказал:
– Церковный брак в Норвегии рассматривается так же серьезно, как и обычный, мирской…
(Вот, оказывается, почему к нам стал заглядывать Даг! Всё было давно спланировано. Кажется, сюрпризы случаются только в моей жизни… все остальные занимаются их планированием.)
Для этого необходимо было ей – выйти из католической церкви, а мне – стать баптистом.
Меня мало беспокоило, умру я женатым или холостым. Так же как меня не беспокоило, умру я католиком или буддистом, христианином или мусульманином, террористом или насильником-педофилом, писателем или безызвестным пропойцей. Какая разница?! Эти вещи имеют значение, пока живешь: они неимоверно усложняют жизнь.
Дангуоле отправила в Литву несколько писем: одно епископу католической церкви и одно матери.
Та даже не удивилась: рано или поздно ты это сделала бы, но – вопрос: ради чего?
И началась переписка… Хотелось забиться в какой-нибудь чулан и ничего не знать об этом. В эти дни мы гнали с дядей Лешей самогон…
Но тут епископ прислал Дангуоле послание, в котором просто-напросто освобождал ее от всяких обязательств перед католической церковью, и началось…
* * *В детстве я устраивал с ребятами налеты на нашу баптистскую церковь… Сначала мы подкрадывались и слушали проповеди, и всё нам казалось диким, мрачным, люди – запуганными, а проповедь словно была наполнена какими-то дьявольски коварными словами, смысла мы не понимали, хотя всё – удивительно – было на русском языке. Затем мы обозлились на церковь и стали хулиганить. Воскресеньями, десятилетние, мы пробирались дворами к улице, где она стояла, скромная, в белом подоле, с конусом на голове, настоящая средневековая бабулька, низенькая, узенькая, с лицом ссохшейся добренькой эстонки, какие теперь торгуют травами на рынке или цветами на кладбище, одна-единственная на Каламая; мы следили через щель в заборе, как в нее идут верующие, ждали, когда дверь плотно прикроют; мы перелезали через забор, набирали в бутылки воду из лужи, веточками, как шомполами, забивали в горлышки карбид, подкрадывались к дверям, швыряли бутылки в церковь и убегали. Прихожане устали терпеть наши набеги и поставили часового – высокого крепкого эстонца лет сорока. Мрачный, бородатый и длиннорукий, он прохаживался по улочке вдоль забора, за которым стояла церковь. Мы и не догадались, что он караулит нас. Как только мы полезли на забор, он бросился к нам и легко сцапал двоих. Тот, что был постарше, все-таки вырвался, а другой не смог и сразу бросился на колени извиваться и плакать. Мне его было ничуть не жаль. Мальчик был рыженький и пакостный. Обычно мы смеялись над ним. В этот раз, когда мужчина в мрачном пальто и в шляпе с широкими полями, с лицом инквизитора, тянул его в церковь, он так истошно кричал, что старшие мальчишки влезли на забор и стали просить: дяденька, отпустите! Он не виноват! Из церкви вышли другие, остановились какие-то прохожие… Я не понимал, зачем это всё; я считал, что нужно было дать мужику затащить рыжего в церковь и посмотреть, что будет дальше: у меня было чувство, что ему ничего бы не было. Но старшие собрались у забора и долго беседовали с прихожанами; рыжий скулил. В конце концов, они пообещали больше не хулиганить… Пастор позволил мужчине отпустить мальчика и сказал, что за хулиганство сам лично будет отводить детей в комнату милиции. Эта угроза мне показалась смешной (одним из любимых ругательств отца было – «баптист»).