Виталий Амутных - Шлюхи
— А-а, сучье отродье! Не возьме-ошь! Ой, не возьмешь! — грохотала Алла. — Я знаю, что с тобой сделать!
Тотчас она очутилась на своем пурпурном диване. Сорвала с себя всю одежду. Раскинула, сколь могла широко, ноги. И, комкая один за другим листы рукописи, принялась истово заталкивать их в себя.
— Вот так. Вот так, — помогала своим рукам словом. — Оттуда тебе не выбраться!
Когда таким невероятным способом был изведен последний листок, облегчительный вздох освежил ее пересохшие губы. Тело преисполнилось животворной расслабленности. Алла ощутила, как в ней опять начинают прорастать титанические силы: и она сможет все, все, что угодно, хоть и с самого начала. Недавние страсти-ужасы спешно покидали ее, и единственным жаром, не оставлявшим нутра, скорее напротив, множившимся, разрастаясь в пламя, было заурядное, привычное чувство голода. Что ж, после такого испытания, понятно, что ее организм нуждался в основательном подкреплении.
Солнцу пока еще должно посещать небосклон. И следующим днем, когда оно вновь бледно воссияло сквозь пепельную завесу почти зимних облаков, Никита и Даша, согласно уговору, встретились. Зачем-то (для удобопонятности скажем: случайно) Никита прихватил с собой рукопись.
Последние дни октября домерзали в мелкой водяной пыли, висевшей в воздухе. Мокрый бульвар утопал в неотвратимой дреме, и там, за туманным занавесом, вероятно, жили его медленные сны. Горьковатая сырость и неподвластный бледному пятну солнца холод. Однако, несмотря на неприютность погоды, на вскопанных черных „клумбах копошились садовники. В огромных ватных штанах и куртках, подобные большим озябшим насекомым, они неспешно свершали свое дело. Кто-то заостренной палкой делал в земле лунки, кто-то опускал в них темные луковицы и засыпал влажными комками земли. Садовники сажали тюльпаны. Они знали зачем. Впереди была зима.
Но каким бы прохладным ни казалось дыхание дня, вся его терпкая свежесть была напоена любовью. Впрочем, не станем лишний раз терзать это искалеченное слово. Теперь уж его ни за что не вырвать из кровавокогтистых лап поганок „Пент хауза“ или зубастой пасти какой-нибудь Дины Оскотскодворской. Назовем же здесь то явление просто… неким светоносным чувствованием. Так вот, не были основанием того чувствования ни тонкий завиток за сходственным с розовой раковинкой ушком, ни волнующая белизна пальчиков… Подобное спокойному нежному свету, оно сочилось с матового неба, дрожало в ясной капле на кончике одинокого, забытого осеним ветром листа, блестело в беззащитной наготе забывшихся мокрых веток, играло воображением Никиты, замирая серебристым сиянием над головой его прекрасной спутницы. И, если бы в те минуты Никита был способен изъяснить свое настоящее стремление, то значило бы это — прижать что было сил к себе Дашу и так застыть, замереть, и пусть осени укрывают их листьями, осыпают дождями, и чтобы веснами сквозь них прорастали анемоны и всякие там ландыши, а когда все-таки придет смерть открывать глаза — она встретит безмятежного, как случается только в сказках — премудрого, просветленного андрогина.
В словах как-то не ощущалась нужда. Никита был слишком растворен в том новом невероятном лучистом покое и потому, видимо, с запозданием приметил, что его подруга все глубже кутается в широкий воротник пальто.
— Какая же я свинья! — воскликнул он с горячностью, которая показалась бы случайному прохожему, пожалуй, нарочитой. — Даша… Ты же замерзла!
— Да нет… Так… Совсем чуть-чуть, — торопилась извинить его рассеянность девушка.
— Послушай, Даша, у меня тут недалече друг живет. В двух шагах. Может, зайдем?
— Как скажешь.
Но свидетелями какой удивительной картины, какой гротескной сцены они стали, приблизившись к дому Никитиного друга, под которым тот подразумевал Федора Тютчева! Еще издали можно было уловить какой-то шум. И вот что они увидели. Стихотворец, стоя на своем балконе третьего этажа, бросал вниз всякие вещи и при этом велегласно декламировал стихи, а под балконом бегала, подбирала брошенное та самая худосочная особа, падчерица некоего влиятельного генерала от литературы, опять в каких-то очень смелых замызганных джинсовых нарядах, и ругалась же та особа на Федора Тютчева ругательски, такими словами, что — уф!
Питомец муз читал:
— Народы братские, уже в который раз…Вампиры, упыри, желудочные червиХимерой сладостной опять прельщают вас,Опять смеясь в кулак наивному доверью;Неужто шутовских не распознать прикрас, —И вновь обобранным стоять у них за дверью?Когда же ясный ум сойдет на вас, друзья?Ведь только лишь во тьме ярятся те князья.
Вам богомерзкой их не превзойти природыВам богохульных тех не обогнать умов:У них ни родины, ми племени, ни родаА вам не ускользнуть от этаких оков;Их козней роковых не утащить подводу,Довольно будет с вас допущенных грехов,Но паразитов рать вас не вернет покою,Воздвигшися из тьмы, она идет войною.
А вниз летели пестрые, точно нездешние птицы, бутылки иноземных шампуней, магнитофонные кассеты, букеты искусственных цветов, пачки сигарет, всякие шмотки анилиновых расцветок, пивные жестянки прямо в пластиковых упаковках, журналы, пластинки, сумки… Федор Тютчев отправлял за перила балкона все эти штуки по одной, не торопясь, после каждого броска отвешивая подчеркнуто театральный поклон, и не переставая декламировать:
Они ведут с собой, приверженные злу,Отряды хищных, шлюх чей шаг жестоко весел:И совесть, и любовь, все перетрут в золуЛихие жернова их распаленных чресел;Всяк сожран будет вмиг на дьявольском балу,Коль плоти сбрендившей он станет интересен;Распродастся все, чем сердце дорожит,Что Богу одному вовек принадлежит.
— Ублюдок! — горлопанила мечущаяся под балконом представительница нежного пола, собирая брошенные предметы в два объемистых дорогих чемодана. — Ты еще пожалеешь об этом! Характер показываешь?! Ну так…….! Я тебя, собаку паршивую, под забором нашла… Я тебя….. папайей кормила! Ты хоть знал в своей Рязани, что такое папайя?!……….!….. неблагодарная! Но ты меня еще попомнишь! ………..!
И вновь поругана Священная Отчизна,Разграблен отчий край, отравлена душа,И Ока Божия немая укоризнаОстрее лезвия персидского ножа…Так сбросим жира гнет, как доля ни капризна,Самосознанием славянским дорожа,Народы братские, пусть бесятся витии,Но с нами Рима мощь и сердце Византии!
Когда бранчливая особа собрала и упаковала в чемодан последние предметы, она наконец прекратила бурливый поток упреков и обвинений, густо оснащенный крепким словом, и, выдвинув вперед плотно сжатые желтые челюсти, поволокла свой скарб к стоянке такси. Тогда только песнопевец заметил стоявших сторонкой оторопевших Никиту и Дашу.
— Поднимайтесь ко мне! — закричал им Федор Тютчев.
— А это не опасно? — настороженно поинтересовался Никита и махнул свернутой в трубку рукописью в сторону удаляющейся особы.
— Это прекрасно! — кричал поэт. — Давайте, давайте, я чайник ставлю.
Жилище поэта теперь казалось пустым и аскетически ясным. Размытый осенний свет, отражаясь от выбеленных стен, создавал захватившее всю комнату подвижное эфирное тело. И как же хороша была в этом живом трепетном воздухе Даша! И как сосредоточенно-заботен к ней — Никита. А поэт Федор Тютчев выводил поэзы одну за другой, точно ошалевший от вешней сумятицы щегол, и после каждой справлялся у Никиты:
— Ну как?
— Эпигон. Чисто эпигон, — откровенно признавался Никита.
— Чей это эпигон? — наивно округлял глазки пиит.
— Да уж известно чей. Но, как по мне, так, я бы предпочел нынешнее твое эпигонство новаторству былых верлибров.
Пили чай. Когда все трое уже осоловели и от чая, и от стихов, Федор Тютчев обратил внимание на предмет в руках Никиты.
— Что это у тебя? — спросил он. — А! Я знаю. Знаю. Это та самая рукопись. Ты начинал мне читать. Мы закончили… Сейчас-сейчас… „Оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“ Продолжим, продолжим…
Только Никита не горел тем же воодушевлением;
— Хорош чудить. Какая муха тебя сегодня укусила?
— Но почему нет? — несмело вступилась Даша. — Мне тоже было бы интересно послушать.
Такого прошения оказалось более чем достаточно, чтобы Никита тут же разгладил свернутые листы.
Ехали, ехали Даша и Никита, много прошло времени. Уж далеко за лесами, за горами страна Лупанария. Кругом тишь да гладь, да Божья Благодать. Только сердечко у Даши вдруг неспокойно сделалось. „Слезь-ка, Никитушка, с коня да припади ухом к сырой земле, не слыхать ли за нами погони“. — „Что ты, люба моя, тревожишься, — говорит Никита, — никого на сто верст не видать“. — „Послушай меня, недаром сердце щемит, не иначе Лупа царица недоброе затеяла“. Послушался Никита Кожемяка, соскочил с коня, припал ухом к сырой земле и говорит: „Да, слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Ах, помоги нам Господи! Это за нами гонят! — говорит Даша. — Что делать?“ Долго не думала, рукавом махнула — оборотила коней цветущим лугом, Никиту Кожемяку — ясным соколом, а сама сделалась колодцем. А процентщики-то все по следу шли, когда смотрят: нет больше следов, кругом луг зеленый раскинулся, а и разубран тот луг цветами белыми да лазоревыми. Стоит посереди того луга старый колодец, а на срубе сокол сидит да воду пьет. А кругом ни души. Следов дальше нет. Покружили, покружили процентщики лупанарские вкруг колодца и поворотили назад. Прискакали в сваю Лупанарию, являются к Лупе царице с докладом: „Ваша Царское Лупанарское Величество! Не видать ничего в чистом поле, только и повстречали посередь луга колодец, что весь мохом оброс, из того колодца ясный сокол воду пьет“. Взъярилась Лупа царица, почернела, что облак ночной; закричала, кулаками застучала, ногами затопала: „Ведь это они и были! Что же вы, такиеразэдакие, сокола не словили, колодец не спалили?!“ Тотчас послала царица Лупанарская новую погоню.