Кен Кизи - Над кукушкиным гнездом
Все это вижу, и от всего этого мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как больно было видеть, что происходит с папой, с племенем. Я думал, что перестал видеть такие вещи и волноваться из-за них. В этом нет смысла. Ничем не поможешь.
– Я устал, – он говорит.
– Знаю, что ты устал, Пит, но много ли пользы, если я буду за тебя огорчаться? Ты же понимаешь, пользы никакой.
Пит уплывает вслед за полковником.
А вот и Билли Биббит, появляется оттуда же, откуда Пит. Потянулись друг за другом посмотреть на меня в последний раз. Знаю, Билли от меня в двух-трех шагах, но он такой крохотный, что, кажется, до него километр. Тянется ко мне лицом, как нищий, просит гораздо больше, чем ему могут дать. Открывает рот, как кукла.
– Даже когда п-предложение делал, и то сплоховал. Я сказал: «М-милая, будь моей ж-ж-ж-ж…» И она расхохоталась.
Голос сестры, не вижу откуда:
– Ваша мать, Билли, рассказывала мне об этой девушке. Судя по всему, она вам далеко не ровня. Как вы полагаете, чем же она вас так пугала?
– Я ее любил.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты сам понимаешь. Ты должен знать, что, как только человек пошел кого-нибудь выручать, он полностью раскрылся. Высовываться нельзя. Билли, ты знаешь это не хуже других. Чем я могу помочь? Заикания твоего не исправлю. Шрамы от бритвы на запястьях и ожоги от окурков на руках не сотру. Другую мать тебе не найду. А если старшая сестра издевается над тобой, стыдит тебя твоим недостатком и унижает тебя так, что у тебя ни капли достоинства не осталось, – с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти метрах от меня, он кричал: «Пить!» – и лицо у него обгорело на солнце до волдырей. Они засели в крестьянском доме и хотели, чтобы я вылез, пошел выручать его. И сделали бы из меня дуршлаг.
Отодвинь лицо, Билли.
Проплывают один за другим.
И на каждом лице табличка вроде тех: «Я слепой», какие вешали себе на шею итальянцы-аккордеонисты в Портленде, только тут на табличках «Я устал», или «Я боюсь», или «Умираю от цирроза», или «Я повязан с механизмами, и все меня пинают». Я могу прочесть все таблички, какой бы ни был мелкий шрифт. Некоторые лица озираются и могли бы прочесть чужие таблички, если бы захотели, – но что толку? Лица пролетают мимо меня в тумане, как конфетти.
Так далеко я еще не бывал. Вот так примерно будет, когда умрешь. Вот так, наверно, чувствуешь себя, если ты овощ: ты потерялся в тумане. Не движешься. Твое тело питают, пока оно не перестанет есть, – тогда его сжигают. Не так уж плохо. Боли нет. Ничего особенного не чувствую, кроме легкого озноба, но, думаю, и он со временем пройдет.
Вижу, как мой командир прикалывает к доске объявлений приказы, что нам сегодня надеть. Вижу, как министерство внутренних дел наступает на наше маленькое племя с камне-дробильной машиной.
Вижу, как папа выскакивает из лощины и замедляет шаг, чтобы прицелиться в оленя с шестиконечными рогами, убегающего в кедровник. Заряд за зарядом выпускает он из ствола и только поднимает пыль вокруг оленя. Я выхожу из лощины за папой и со второго выстрела кладу оленя – он уже взбегал по голому склону плато. Я улыбаюсь папе.
В первый раз вижу, чтобы ты промазал, папа.
Глаз уже не тот, сынок. Прицел удержать не могу. Мушка у меня сейчас дрожала, как хвост у собаки, которая какает персиковыми косточками.
Папа, послушай меня: кактусовая водка Cида состарит тебя раньше времени.
Сынок, кто пьет кактусовую водку Cида, тот уже состарился раньше времени. Пойдем освежуем, пока мухи не отложили в нем яйца.
Это ведь не сейчас происходит. Понимаете? И ничего нельзя сделать с таким вот происходящим из прошлого.
Глянь-ка…
Слышу шепот черных санитаров.
Глянь-ка, балбес Швабра задремал.
О так от, вождь Швабра, о так. Спи себе от греха подальше.
Мне уже не холодно. Кажется, добрался. Я там, где холод уже не достанет меня. Могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Они меня не достанут. Только слова достают, но и они слабнут.
Что ж… Поскольку Билли Биббит решил уйти от дискуссии, может быть, кто-нибудь еще захочет рассказать группе о своих затруднениях?
Честно говоря, я бы хотел…
Это он, Макмерфи. Он далеко. Все еще пытается вытащить людей из тумана. Почему не оставит меня в покое?
– …помните, на днях мы голосовали, когда нам смотреть телевизор? Вот, а сегодня пятница, и я подумал, не потолковать ли об этом снова – может, еще у кого-нибудь прибавилось храбрости?
– Мистер Макмерфи, задача нашего собрания – лечебная, наш метод – групповая терапия, и я не убеждена, что эти несущественные жалобы…
– Ладно, ладно, хватит, слышали. Я и еще кое-кто из ребят решили…
– Одну минуту, мистер Макмерфи, позвольте мне задать вопрос группе: не кажется ли вам, что мистер Макмерфи навязывает больным свои желания? Мне думается, вы будете рады, если его переведут в другое отделение.
С минуту все молчат. Потом кто-то говорит:
– Дайте ему проголосовать, почему запрещаете? Хотите сдать его в буйное только за то, что предлагает голосование? Почему нам нельзя смотреть в другие часы?
– Мистер Сканлон, насколько я помню, вы три дня отказывались есть, пока мы не разрешили вам включать телевизор в шесть вместо шести тридцати.
– Надо же людям смотреть последние известия? Да они могли разбомбить Вашингтон, а мы бы еще неделю не знали.
– Да? И вы готовы пожертвовать последними известиями ради того, чтобы увидеть, как два десятка мужчин перебрасываются бейсбольным мячиком?
– И то и другое нельзя ведь? Наверно, нельзя. А-а, шут с ним… на этой неделе вряд ли будут бомбить.
– Пусть он голосует, мисс Гнусен.
– Хорошо. Но, по-моему, перед нами яркое доказательство того, насколько он расстраивает некоторых пациентов. Что именно вы предлагаете, мистер Макмерфи?
– Предлагаю снова проголосовать за то, чтобы мы смотрели телевизор днем.
– Вы уверены, что еще одного голосования вам будет достаточно? У нас более важные дела…
– Мне достаточно. Просто охота поглядеть, у кого из этих чудаков есть храбрость, а у кого нет.
– Именно такие разговоры, доктор Спайви, и наводят меня на мысль, что больным было бы приятнее, если бы Макмерфи перевели от нас.
– Пусть голосует, почему нельзя?
– Конечно, можно, мистер Чесвик. Группа может приступать. Поднятия рук вам довольно, мистер Макмерфи, или настаиваете на тайном голосовании?
– Я хочу видеть руки. И которые не поднимутся, тоже хочу видеть.
– Все, кто желает смотреть телевизор днем, поднимите руки.
Первой поднимается рука Макмерфи, я узнаю ее по бинту, он порезался, когда поднимал пульт. А потом, ниже по склону, одна за другой из тумана поднимаются еще руки. Как будто… Широкая красная рука Макмерфи ныряет в туман и вытаскивает оттуда людей за руки, вытаскивает, а они моргают на свету. Сперва одного, потом другого, потом еще одного. Так – по всей цепочке острых и вытаскивает их из тумана, пока все не оказались на ногах, все двадцать человек, и подняли руки не просто за бейсбол, но и против старшей сестры, против того, что она хочет отправить Макмерфи в буйное, против того, что она говорила, и делала, и давила их многие годы.
В комнате тишина. Вижу, как все огорошены – и больные и персонал. Сестра не понимает, в чем дело: вчера до того, как он попробовал поднять пульт, проголосовало бы человека четыре или пять от силы. Но вот она заговорила, и по голосу нипочем не догадаешься, как она удивлена.
– Я насчитала только двадцать, мистер Макмерфи.
– Двадцать? Ну так что? Нас тут двадцать и есть… – Он осекся, поняв, о чем речь. – Э-э, постойте-ка…
– Боюсь, что ваше предложение не прошло.
– Да постойте минутку, черт возьми!
– В отделении сорок больных, мистер Макмерфи. Сорок. А проголосовали только двадцать. Чтобы изменить распорядок, вам нужно большинство. Боюсь, что голосование закончено.
По всей комнате опускаются руки. Люди понимают, что их победили, и пытаются улизнуть обратно в безопасный туман. Макмерфи вскочил.
– Гадом буду. Вон вы как решили повернуть? Этих старых пней голоса включаете?
– Доктор, разве вы не объяснили ему порядок голосования?
– К сожалению… действительно требуется большинство, Макмерфи. Она права. Права.
– Большинство, мистер Макмерфи, – таков устав отделения.
– И переделать чертов устав, я так понимаю, можно только большинством? Ну, ясно. Видал я всякое буквоедство, но до такого сам черт не додумается!
– Очень жаль, мистер Макмерфи, но это записано в нашем распорядке, и если вам угодно, я могу…
– Так вот чего стоит эта брехня про демократию… Мама родная…