Андрей Иванов - Исповедь лунатика
– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.
6
Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…
Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.
Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.
Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61].
Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.
Ко мне стали наведываться привидения; у каждого была своя биография, своя история, судьба – всё это помещалось в маленьком кисете. «На, понюхай!» – говорило мне привидение, подсовывая к ноздрям щепотку мелового раствора. Парализованный ужасом, не в силах противиться, я втягивал костный прах в себя, и мне открывалась судьба визитера… Привидения рассказывали мне о том, что происходит в моем родном городе… Я многое о себе понял. Моя смерть ничего не значит. Ни для кого. Исчезновение такой букашки, как я, ничего не изменит. Всё будет как прежде – вращаться, звенеть, трезвонить, шмели и осы будут жужжать, снег будет редкий и грязный, в газетах будет всегдашняя чепуха… поливальные машины будут размазывать металлическими щетками пыль… в кабинетах будут пить кофе, обсасывать сплетни… на конвейерах будут сонливо жаловаться на боли в суставах… город никогда не изменится, он останется таким же, каким он был изначально задуман… не людьми, потому что они – заложники города, а некой сверхъестественной – больше, чем сама история народов, – силой, которая бросила в эту землю, как метеорит, семя своей воли, оставив пробоину в пространстве, и в этой пробоине завелись люди, как в сыром месте мокрицы или дрозофилы возле подгнившего фрукта.
…а моя смерть… моя маленькая смерть… она ко мне приходила тоже, старая-престарая женщина с крючковатыми пальцами и дверной скважиной вместо лица, вся, как полагается, в черном, мягкая и неторопливая; она говорила с улыбкой о тихом вечере над рекой, о падающих в воду воронах, сраженных молнией, пробегала по моему плечу холодным взглядом покупателя на рынке… она была мной недовольна: товар залежался, покрылся прыщами и коростой, надо помыться, сходил бы ты в душ…
Я стал ходить в душ, в курилку… мне давали сигареты… Дангуоле привозила табак… у меня был кусочек гашиша, который я прятал в носке, по вечерам я доставал его и нюхал, и смерть отсаживалась, щетинясь, как черт на ладан, я ухмылялся…
Мне стал слышаться звук – это был гул, он шел откуда-то из подвала. Мы были на девятом этаже. Но когда подходил к окошку, оказывался на втором. Звук был существенно. В нем было послание. Он меня магнетизировал. Я беспокоился. Никак не удавалось. Где-то была грандиозная прялка, возле которой сидела тысячерукая арфистка, она дергала за воздушные струны, и звук бежал по коридорам, пронзал мою кожу, не давал спать…
А потом стихло. Вышел посидеть в тиви-руме[62], там сильно переживали за своих… посмотрел биатлон… были Олимпийские игры… Salt Lake City. Меня посетило видение: глядя на Бьорндалена, который бежал в горку, орудуя палками, как заводная игрушка, я подумал: «А ведь он младше меня! Как же давно я смотрел лыжи последний раз! Тогда спортсмены еще были все старше меня и я смотрел на них иначе… а теперь… теперь ни на одного человека я не стану смотреть так, как когда-то на Смирнова или Томаса Вассберга». И в это самое мгновение я увидел моего старого друга, Пашку, он сидел по ту сторону экрана и тоже смотрел телевизор, тот же самый биатлон. Видение длилось не дольше секунды, но я успел увидеть, как он изменился: седина и двойной подбородок. У него было какое-то новое выражение лица. Он был бородат, зол, он пил пиво и с воодушевлением смотрел, как Бьорндален уверенно финиширует… но чем-то он был раздражен. «Что-то его гложет», – подумал я и долго не мог уснуть. А может, из-за меня?.. Насрать ему на меня: сгинул, и ладно.
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..
Сам не хочу. Но, кажется, придется. Выпрут, мама. Как пить дать.
Вместо очкарика стала приходить женщина-врач, светила мне в глаза тонким лучом света и что-то записывала. Я терзался: что она там видит?.. горошину?.. видит ли она мою горошину света?.. а призраков?.. мою смерть, может ли она разглядеть на дне моего зрачка смерть, дату смерти узнать может?.. что пишет?.. что?
Тревоги громоздились. Они были как молнии в ту злополучную грозу в Крокене, когда мы с Великановыми вышли под козырек и стояли, курили, смотрели на молнии.
Поменяли санитарок. На второй месяц со мной не церемонились. Я ощутил перемену. И когда появился сосед, я понял, что сладкая моя жизнь кончилась. Я думал, что теперь я не такой уникальный. Раз ко мне подселили дурака, то во мне нет ничего особенного. Я его боялся. Мне казалось, что он поджидает, когда я усну, чтобы задушить. Я придумал себе, что он – подушечник или что-то такое. Я придумывал себе зачем-то причины, по которым он тут оказался, и причины, по которым он мог желать моей смерти.
Придумает себе, что я причина всех его бед, или вообще – всех бед на свете… недовольный происходящим в мире, он может захотеть избавить человечество от меня… Или он шпионит за мной?.. Или просто придушит меня, как котенка, потому что приятно для рук – ощутить, как сжимается и хрустит кадык… Может, с детства душит котят… Может, всех сестер-братьев передушил?.. Забавы ради…