Сперматозоиды - Мара Винтер
– Налей мне тоже, – на кухне появляется Лида, полуодетая, в белой обтягивающей кофте, чёрных кружевных трусах, без лифчика. Соски торчат. Кладёт передо мной мой же телефон. Тянется к бутылке. Я, повинуясь странному порыву, прячу бутылку за спину. – Слышь, налей! – на сей раз кричит она. – Не ты одна её потеряла!
– Тебе хватит, – негромко и спокойно. – Ты это уже отметила. – Сначала она краснеет, потом зеленеет, потом – потом со всей дури въезжает мне по лицу. Бутылка падает. Пощёчина тем громче, чем больше у неё свидетелей. Стекло прочное, не разбилась. В дверях стоит Венц. Он один сойдёт человек за десять. Стоит молча, ждёт, что случится дальше. Я могу сгрести её лохмы в кулак и приложить башкой об стол быстрее, чем он сдвинется с места. Могу организовать перелом носа, со смещением, выбросив вперёд руку. Могу травмировать колено. – Нужно было всё-таки разбить тебе лоб, – так же негромко и так же спокойно. – Что ж, сама виновата, плохо целилась.
– Давайте как-нибудь без членовредительства, – возникает Венц, шагая в кухню. Назвали его Венцеслав, зовут урезано, первая “е” огрубела до “э” и стала ударной. Мне нужна отвлекающая мысль. Не буду думать во всём величии языка. Буду думать о величии языка. Буду за его пределами. – Понимаю, что я сейчас не в тему, вместе со своей жопой, – на меня, с невольной усмешкой, – но, когда я уйду, не хочется, чтобы вы тут друг друга поубивали.
– Не беспокойся, – отзывается, не поворачиваясь, Лида, – это просто нервы. Смотри, почти даже не разлилась. – Наклоняется, поднимает бутылку, ставит на стол. На полу блестит прозрачное пятно. В нём играет жёлтый свет. – Жень, – неуверенно, бровки домиком, – прости, что…
– Нервы. Да, – говорю, – да, Лида, это нервы. Ты права. – Ни одна из нас до сей поры не опускалась до физической расправы. Ссорились мы не много и не мало, столько, сколько в семье обычно ссорятся. Ругались по-всякому, но без рук. Смотрю на сестру, и непонятно, чего больше в её растопыренных глазах, злости или потерянности. Я-то в мешки глаза прячу, а у неё взгляд открытый, веки чистые. Она не виновата (в том, что горела жизнью, пока я заглядывала смерти в пасть). Убила бы суку (да рука не поднимается).
Усталость валится на меня, как тяжёлая шуба из шкафа. Поспать бы, а завтра – думать. Пора прекращать этот театр. Сцена без зала. Разворачиваюсь, чтобы уйти в свою комнату, благо, их три, по числу жильцов. Было по числу. “Божена, пока”, – говорит Венц над ухом, ему – не отвечаю. На него рука бы поднялась. “Я приду к тебе”, – кричит вслед Лида. Бурчу ага, как хочешь, уже без разницы. Мамина спальня приоткрыта, кровать расстелена, пахнет корвалолом. Всё готово ко сну. Всё, кроме неё. Проходя мимо, я останавливаюсь, заглядываю туда, как в бездну, и закрываю дверь на ключ.
У меня, как положено, хаос. Положено на всё, кроме творимого в данный момент. Стены расписаны в разных стилях, война миров, поверх одних – другие, бумажные. Диван собран. На столе – планшет, на планшете – чистый лист. Тронуть его я не успела, размышляла над идеей. Ногой в часы, ногой наружу, пополам женщина и мужчина, время и вечность. Так она, идея, должна была выглядеть. Накануне случившегося я собиралась рисовать Будду. Над столом – картина, маслом. Человек-солнце, от него к планетам, чакрам, тянутся нити, а земля, его создание – татуированный ребёнок в руках. Внизу, под деревянной рамой, деревянная полочка. На ней коллекция бонгов: покупала сама, привозила, дарили. Есть в форме фаллоса. Там же – коллекция трубок. Там же – шкатулка с дурью.
Беру бонг, который сейчас в обороте (именно, фаллический), беру бутылку воды, наливаю в колбу. Канабис – друг мой, канабис рос, лелеемый, потом зацвёл, его обстригли, сняли листики, высушили, порезали, отдали Андрюхе, а он – мне. Я могла бы и сама взять, но через Андрюху быстрее: выращивает его коллега. Индику выращивает. Индика для жизни внутрь, сатива для жизни наружу. Разные сорта для разных целей. У меня везде выходы. Гашиш папа, марихуана мама. Забиваю колпак. Получается не сразу. Руки трясутся. Пододвигаю компьютерный стул, сажусь, поджигаю. Курю, запершись, одна. Убираюсь двумя тяжками. Лист, как лежал, так и лежит. Убираю дреды в хвост, жарко. Листу не жарко, не холодно. Открываю окно в осень. Прикуриваю сигарету. Медитировать не выйдет, сажусь обратно, думаю о медитации. Лист. Вот он был семечком, семечко дало побег, из побега выросло дерево, дерево долго росло и быстро упало. Кто работал на лесопилке? Сколько сделали бумаги? Где остальные листы, и зачем мне знать их судьбу? Я знаю, зачем знать: стремление к общности со всем вокруг – то же, что стремление к бессмертию. Ничего не исчезает. Ничего меняет форму. Исходя из этой логики, моя скорбь эгоистична, и происходит от собственничества. Виною ей притяжательное местоимение, "моя" перед существительным "мать".
Тянет прохладой. Не завтра я, сегодня думаю, завтра не существует. Нет завтра, нет вчера. Анна снилась королю, Божена продолжает сниться, и Лида, и Венц с его ягодицами, будь он неладен, все мы снимся – кому? Тушу окурок мимо пепельницы, в лист. Теперь его только выбросить. Моя голова ищет петлю; находит подушку. “Не уходи, – слышу, сквозь туман, всхливывания Лиды, – не уходи, не..”. Она плачет.
***
Просыпаюсь утром. Холодно, подоконник залит дождём. Спала, как бомж, в лосинах, носках и шерстяной тунике, под пледом. Страшно хочется пить. Память настигает меня не сразу (я не раз отрубалась в одежде), сначала – вопрос: “Интересно, мама уже встала? Покурим, поговорим, пока ей не на рабо…” И вот тут – обрушивается.
маньяк привязал меня к жизни и кромсает секатором мои живые внутренности
А пить хочется по-прежнему. Выпутываюсь из складок велюра, закрываю окно, быстро переодеваюсь в домашнее, штаны с майкой,