Илья Глезер - Любка (грустная повесть о веселом человеке)
– Эй, гражданка Любка, покажи глазки на жопе!
Временами этот аттракцион служил доброму делу для всех обитателей зоны. Обычно это бывало в дни, когда нас навещали «рабоче-крестьянские» делегации с воли. Наши «воспитатели» из Комитета Гос. Безопасности обладали дурной привычкой довольно регулярно привозить в зону каких-то партийных дам и кавалеров, представляя их то рабочими, то колхозниками, то сотрудниками каких-то неведомых институтов. Делегация розовощеких, расфуфыренных женщин и черно-костюмных мужчин усаживалась в нашем обшарпанном клубе-столовой в импровизированном президиуме, с опаской поглядывая на серую массу бритоголовых «уголовников», на их запавшие глаза и щеки, на резкие морщины, зиявшие черными полосами даже на молодых лицах. И начинались длинные, нудные увещевания, читаемые по бумажкам, часто с явным непониманием текста, заготовленного где-то в недрах КГБ. Вся зона знала, что после этой изуверской нудятины будет какое-нибудь кино (волю покажут, любовь, как они там в ресторанах жруть…). И потому с нетерпением ждала, когда же эти фраера с их проститутками выкатятся с зоны. И тут нас выручал Любка. Иногда подзуживаемый нами, а то и по собственной инициативе, он, невзирая на протесты воспитателей из КГБ, вставал, как бы желая задать вопрос, и начинал елейным голосом:
– Граждане-делегаты, все, что вы тут трепались, – это даже очень верно: «Главное в жизни человека – встать на свой правильный путь». Вот и я тоже на путь настоящий хочу, а мне начальство не даеть. Вы взгляньте на мои рученьки, – и Любка протягивал к завороженным делегатам свои страшные обрубки-пальцы – Я ведь ни писать, ни читать не могу, а сижу тута как политическая преступница, и, главное, никто меня тут не ебет, а ведь моя глазастая жопужка этого просит!
Тут Любка спускал порты и оборачивался задом к потрясенному президиуму. Там начиналась тихая паника, и дамы с красно-белыми пятнами на щеках начинали бежать, а вслед за ними и кавалеры. А Любка, разгоряченный нашим смехом, выскакивал вслед за делегатами и, вертя задом, орал:
– На уголовную зону хочу… Ебаря-вора желаю! Я же безграмотная, блядь пидорасная, а меня с политиками держуть!!!
Обычно Любку, впадавшего в истерику и искренне начинавшего рыдать, а то и биться в пыли у столовой, уводили в медпункт отпаивать валерианкой, а наши агитаторы-воспитатели, сопровождаемые местным начальством, плохо скрывавшим ехидные улыбки, вылетали пулей через вахту. Мы же получали свою порцию воскресного зрелища: очередной фильм в очередное тюремное воскресение.
Эх, дорогие мои гомосеки-реформаторы! Чего стоят все эти словесные побрякушки здесь, в свободном мире, где можно говорить все, да никто слушать не желает?! Легко устраивать бунты, организовывать всякие там общества, объявлять о своей принадлежности к сексуальному меньшинству здесь, в США или в Европе… Но вот подумайте, какой личностью нужно было быть (или с отчаяния стать) в советской зоне, где «мужеложество» карается так же жестоко, как и кровожадное убийство: от 5 до 8 лет заключения, когда и после освобождения волчий штамп преследует уже отсидевшего свое человека еще много лет, а то и до конца жизни. Какой смелостью нужно было обладать, чтобы вопреки всему встать и заявить: «Да, я такой, каким меня создала Природа или Бог, и буду таким до конца жизни, несмотря на презрение и преследования как друзей, так и врагов!»
Безграмотный, несчастный в своей немоте Любка не мог этого выразить словами, но делал это иначе: через эскапады и истерики, через скандалы и бесстыдные жесты.
А вы говорите, – «Gay pride!» И считаетесь героями, пройдясь под охраной полиции в ежегодном параде по Гриничвиллидж. Ходили бы вы парадами, если бы, не дай Бог, в США пришли к власти красноватые профессора из Гарварда или Принстона, да переделали бы жизнь по любезному их сердцу советскому образцу?! Ах, как бы я хотел перенести этих снобов из Айви Лиг на советскую большую зону. Да не гостями на икру с водкой, да не на якшание с запланированными революционерами – Евтушенко-Вознесенско-Глазуновыми, а как наших рядовых советских граждан и лет на 5-7 (от 5 до 7 лет за просоветскую деятельность)! Да о чем же это я? О Любке и его историях…
Первое интермеццо
Вечерний сумрак медленно наполняет комнату, на высоком ложе покоится остывающее тело ушедшего в небытие. Широкий картофелеобразный нос, плотно сжатые чувственные губы Пана, шишковатый лоб – все желтеет, заостряется и, исчезая, становится легендой. А рядом с ложем в широкой глиняной чаше остатки темного питья, что увело к предкам вопрошателя и насмешника, высекавшего острым резцом скепсиса из бесформенной глыбы фраз, мнений, суждений – мысль и знание. Из фиолетового мрака наступающей ночи вступает в комнату и наполняет ее своим телом, закованным в бронзу и мышцы, юноша. Медленно приближается он к ложу и долго смотрит на родные и уже незнакомые черты того, кто был любовником, и другом-врагом, и разоблачителем, того, кто наполнял смыслом бытие этого юного искателя чувственных и духовных наслаждений.
Меркнет свет в маленькой комнате. И рука Алквиада опускает веки, на ослепленные смертью глаза Сократа.
II
Начало рассказов Любки вело нас на Волгу, на ее спокойные, молчаливые берега, на раскинувшиеся широко и безмятежно степи, пересеченные редкими перелесками, где трепетали листьями березы, да золотились хохломскими красками осины. Здесь, в небольшом, запрятанном между мягкими травяными холмами русской равнины селе, и родился Любка, нареченный при рождении по желанию бабки – Петром. Так и рос он, вытягиваясь с годами в тонкошеего, быстроглазого ваньку с густой шапкой выгоревших соломенных волос. Вместе со всеми прыгал нагишом в темную парную воду, что застаивалась летними утрами у высоких обрывов. Вместе со всеми прятался в лозняке, играя в казаки-разбойники или в пряталки. Словом, был до поры обычным среди обычных соседских пацанов и девчонок.
Отца Петька не помнил. Бабка сказывала, что ушел он из дома, исчез, сгинул из села, когда Петьке было всего год
– То ли в город какой подался, – шамкала бабка, – то ли в армию записался, а там и война его сжевала…
Рассказы бабки были противоречивыми и неясными. Словом, не было у Любки, тогдашнего Петьки, отца. От матери остался в памяти темный медленный взгляд, да чуть горьковатый запах ее рук. Умерла мать тоже рано, оставив бабке, не считая Петьки, еще четверых пацанят и пацанок. Умерла мать как-то легко и быстро. Сбежавшиеся на крики бабки соседки начали плач и причитания, установленные обычаями и преданиями. В избе стоял гомон и вой, в котором бабка поначалу тоже принимала участие, но вдруг она замолкла, загнала ребятишек на печку и своим низковатым голосом приказала:
– Ну хватит голосить! Помогайте Нюрку обмывать, обряжать!
Крестясь, соседки испуганно замолкли, и две самые близкие подруги матери остались помогать бабке. Младшие ребятишки, наревевшись, заснули, а Петька высунул свою головенку из-за занавески. Голое тело матери было бельм и удивительно гладким. Под сильной рукой бабки безжизненно мотались рано обвисшие груди, поливаемые теплой водой. Больше всего поразило Петьку, что между ног у матери был только пучок темных волос и больше ничего. А затем Петька получил здоровенную затрещину и спрятался за занавеску, опасаясь даже голос подать.
Бабка держала дом крутой рукой. И Петька боялся ее пуще ночных рассказов о чертях и бесах. Рано, лет в девять, Петька начал помогать бабке и в поле, и по дому: полоть, косить, даже корову доить – все он мог. Ночами Петькино тело ныло от дневной работы. Он часто лежал без сна, на печке, согреваемый ее теплом и убаюкиваемый сопением раскинувшихся во сне ребятишек. Однажды, морозной зимой, Любка, играя с соседскими мальчишками, провалился в затянутую тонким льдом полынью. Она по счастью была мелкой, но Петька быстро обледенел и покрылся изморозью. Сопровождаемый толпой ребятишек, добрался он до дома, где бабка, чередуя оплеухи с причитаниями, раздела его догола, натерла самогоном и постным маслом и запихнула на печку, навалив на его начинающее зреть тело тяжелый мохнатый тулуп. И Петька впервые ощутил странное волнение, когда мягкий черно-седой волос тулупа стал приятно щекотать его ноги, и набухший за последний год срам, и твердые, упрямо торчавшие сосцы. Ночью он проснулся от странного ощущения: его срам, всегда такой мягкий и тряпочный, налился кровью и был твердым как дерево. Испуганный, страшась разбудить бабку, он стал гладить непокорный, непослушный орган, вдруг ставший особенной частью тела. И внезапно ощутил он болезненное и сладкое сокращение где-то внутри этого органа, что-то жаркое и липкое излилось на Петькин живот. Стыдная и невиданно приятная боль скользнула по Петькиному хребту и замерла где-то в самом низу живота.