Агустин Гомес-Аркос - Ана Пауча
У нее остается только сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но он неприкосновенен. Это хлеб ее сына. Хлеб встречи после долгой разлуки.
Итак, вынужденные отдалиться от железной дороги, старая женщина и старая собака решаются пойти в город. Их встречает новый шумный мир. Легкий летний ветерок, пенье птиц, стрекот кузнечиков, прерывистые свистки паровозов исчезают, едва показывается предместье со своим царством бетона, рахитичными деревьями, грязными лужами и жалкими животными. Гул машин, глухие голоса спешащих людей, призывающие на работу заводские гудки, неуместный перезвон колоколов, напоминающий об обязанности помолиться, нетерпеливые гудки автомобилей, грохот всевозможный механизмов оглушают Ану Паучу и ее собаку. Растерянные, не зная, куда им направиться, они ненадолго останавливаются передохнуть на пустыре, служащем городской свалкой.
Этот осаждаемый крысами унылый пустырь, сточная канава, куда, судя по всему, стекаются все городские отбросы, тянется до самых окон похожих на клетки сборных домов, оштукатуренных под камень, которые как нельзя лучше гармонируют со всем хламом, выброшенными людьми: старыми шинами, ржавыми консервными банками, какой-то трухой, пожелтевшими от мочи рваными газетами, драной обувью, поломанными, без колес, детскими колясками, из которых выветрилось даже воспоминание о младенцах, некогда гулявших в них в приятной прохладе платанов парка… И среди этого нового лика планеты, привитого Вселенной человеком, чахлое упорное деревце тянет к небу три ярко-красных цветка, потускневших под слоем пыли.
Старая собака со скептическим видом (у нее есть в этом опыт) обследует все вокруг в безуспешных поисках пищи. Ничего. Крысы, другие собаки, да наверняка и нищие тоже уже порыскали здесь. Ничего съедобного больше не осталось. Собака возвращается к Ане-нет, присевшей на кучу пропитанного селитрой песка и штукатурки, и песок этот, возможно напоминает Ане навсегда утраченное море. Собака смотрит на хозяйку своим белесым глазом, укладывается рядом с нею, положив голову на лапы, и обе они словно сливаются со всем окружающим их хламом этой городской свалки.
Они проходят по окраинам города, словно бродяги, которые решили досконально обследовать местность. Чистота и бедность — вот главное, что бросается в глаза в кварталах, где живут простые люди. Горшки с жалкими цветочками тщетно пытаются оживить фасады стоящих шеренгой домов. Муниципальные архитекторы не ломали себе голову над этим кварталом. Желтый щит торжественно возвещает красными буквами: «Квартал Победы». Но это скорее квартал побежденных, победители сбежали с этих мест, где птицы уже не могут больше выписывать свои арабески среди аркад и лимонных деревьев внутренних двориков. Здесь нет аркад, нет внутренних двориков, нет лимонных деревьев. Нет птиц. Зато на тротуарах сидят дети, ожидая, не перепадет ли им вдруг какая-нибудь подачка.
Ана Пауча распознает нищету, даже если она замаскирована. Это словно голос крови, какое-то шестое чувство, которое распознает нищету, в какие бы одежки она ни рядилась.
Ана бросает взгляд на собаку, та, кажется, отказывается идти дальше. Они обе принюхиваются. Пахнет луком, чесноком, лавровым листом, густым соусом, стиркой. Пожалуй, они могли бы попросить милостыню, но работы Ана Пауча здесь не найдет. А она ищет именно этого, какой-нибудь небольшой работы, что позволила бы ей, скопить немного денег.
Ведомая голосом (он тоже, как телефон, имеет свою городскую сеть), она приходит в Провинциальную больницу.
Для каких целей только не служило это здание — было и элеватором, и скотобойней, и, во время гражданской войны, импровизированной тюрьмой (бойней иного рода), а потом благодаря муниципалитету казармы либеральных войск, построенный в конце прошлого века, преобразовали в Провинциальную больницу, вынужденный причал, где бросают якорь живые мертвецы из города и провинции. Туберкулез, рак, даже проказа, изношенные сердца находят там свою последнюю пристань. Смерть — единственное лекарство на ней. Все, что пахнет смертью, причаливает здесь. Тела и души.
Привычные монахини, сестры милосердия, хозяйничают в этом предбаннике небытия, в котором вдобавок хранятся портреты его благодетелей — его высокопреосвященства епископа и господина гражданского губернатора. Безвозмездные дары, отпечатанные тиражом в десять тысяч экземпляров, чтобы хватило всем.
Длинный серый неф подвала приспособлен под хранилище трупов. Морг. Ана-нет нашла подходящую работу: мыть уже тронутые гниением трупы. Трудно представить себе, чем они были раньше, эти тела, сочащиеся ныне неистощимым разнообразием органических соков, словно перезрелые фрукты, налившиеся гнилостной водой. Ана Пауча не осмеливается смотреть им в лицо, боясь, как бы они не заставили ее проникнуть взглядом в их глаза, чтобы она до срока не увидела пейзаж своего Севера. Добровольно слепая, она обмывает их, и мстительные трупы пачкают ее черную одежду густыми пятнами. Словно едкими плевками. Плевками купороса.
Каждые два часа молчаливые монашки, раздувшиеся от святости — и от здоровья тоже, — в черных платьях из грубой шерстяной ткани и в белых передниках приносят ей подкрепиться чашку супа и кусок черного хлеба, щедро расточая какой-то вздор о Лазаре и его лучезарной судьбе, вздор, который, сюсюкая, мелют уста этих чревоугодниц. Потом они уходят, никогда не забывая мимоходом прикрыть низ живота у трупов только что обмытых Аной.
Могильщики, одетые, как в средние века, в прокаленную на огне кожу, дают Ане практические советы:
— Главное, не забудьте хорошенько вымыть руки, прежде чем поднесете ко рту этот кусок хлеба, бабушка. Микробы на трупах скучают без дела.
Громкий взрыв смеха наполняет большой неф, словно чудовищный надмогильный гриб.
— С чего мне бояться смерти?
Ана Пауча мужественно задает себе этот вопрос. У нее тоже есть свои покойники. Муж и два сына. Педро, Хуан и Хосе. Ничто точнее не назовет смерть ее настоящим именем, как эти три имени. Конечно, их, родных своих покойников, она не обмывала. Ей не довелось обмывать эти три дорогих тела, шепча их имена, чтобы им не казалось, будто они пересекают великий рубеж, окончательно затерянные в обезличке братских могил. Нет, она не стала бы шептать их имена, эти три имена она бы прокричала, чтобы три ее любви вечно помнили их на тот случай, если кто-нибудь по ту сторону спросит, как их зовут. Своей мыльной тряпочкой она старательно обтерла эти три эфемерные человеческие субстанции, на которые у нее были свои женские права и свои обязанности.
Так чего же она боится?
Вот это и есть смерть. Подземный переход к гниению, к праху. К чему Ане так упорно пытаться представить себе беспечный смех этой изглоданной туберкулезом девушки, последнюю улыбку на ее лиловых губах, последний взгляд, наверняка предназначенный юноше, который на веки запечатлелся в ее остекленевших глазах?
Неизвестному юноше, имени которого Ана Пауча никогда не узнает. Смерть не называет имен.
Одетые в свои латы могильщики освобождают длинные мраморные столы, которые служители в белых защитный клеенчатых одеждах тотчас же снова заполняют. День за днем Ана Пауча обмывает неисчерпаемую смерть, которая вливается в эту длинную спальню для трупов и вытекает из нее, словно ручей, никогда не наполняя ее до конца, никогда не оставляя пустой.
Застывшие тела дрожат под ее пальцами, словно в них еще трепещет последний жизненный порыв. Она тщательно обтирает жалкие останки, позволяя своим покрасневшим рукам смягчиться, словно погреться минуту на этих неподвижных сердцах, окаменевших в холоде щипцов, зондов, хирургических крючков. Она разговаривает с ними, рассказывает им о своей нежности, о своей любви. Но они глухи к ее живому голосу. Безмолвному голосу.
Если б она могла проникнуть сквозь эту непроницаемую стену, они унесли бы ее слова с собой в безымянную страну, нашли бы там ее покойников и шепнули бы им на ухо, что близится час свидания с нею, утешили бы их, сказали им, что она идет, она только сделает крюк, чтобы повидать малыша, только отдаст ему свой сдобный хлебец, она не задержится. Ведь он, ее малыш, небось, голоден. Он-то живой.
Ей приносят новорожденного, который задохнулся и навеки посинел в утробе матери. Он еще мокренький от околоплодных вод. Его ручки обвила пуповина, словно какие-то нелепые кандалы. Для него мир — всего лишь иллюзия, прерванный химический процесс, неудавшийся опыт. Опутанный единственной привязью, которая соединяла его с жизнью, он был отправлен к судебно-медицинскому эксперту, хирургу для мертвецов, чтобы смиренно дать препарировать себя на уроке анатомии.
Словно желая освободить его, Ана Пауча распутывает пуповину, обвивающую крохотные ручки младенца. Обмывает его. Смотрит на него. Она представляет себе этого мертвого малютку в два месяца на руках у отца, в два года — с улыбкой глядящим на все опасности жизни из теплой крепости своей колыбели, в шесть лет — тыкающим неловким пальчиком в буквы и смеющимся, когда ему удается составить из них слово мама, в десять лет — сидящая на дереве, в тринадцать — с любопытством изучающим первую поросль на своем лобке, в четырнадцать — искоса бросающим воровской взгляд на живот своей матери (этот живот-могилу, который не дал ему пройти свой путь счастливо), в шестнадцать — мимолетно касающимся жадными пальцами груди своей кузины, в семнадцать — решившим отрастить большие усы, от которых трепетали бы губы девушек, в восемнадцать — ушедшим в субботу вечером и вернувшимся только на рассвете, в девятнадцать — ведущим серьезный разговор с отцом о возможной женитьбе, в двадцать один — весело взявшим в руки ружье, в двадцать два — умирающим на войне, навсегда исчезающим под слоем негашеной извести в братской могиле.