Александр Уваров - Ужин в раю
— Лучше цветы, — сказал Кашин и, забрав из кучи наручники и чёрные очки, подошёл к Тане.
Всё это время она стояла на месте, не пытаясь убежать. Стояла совершенно недвижно.
— Примерь-ка, — сказал Кашин, надевая ей очки.
Щёлкнули наручники.
— И это…
Он завёл её руки за спину и браслеты защёлкнулись на её запястьях.
— Всё так обыденно… — сказал я. — Теперь ты будешь пытать её? И убьёшь?
Кашин замер. Так, словно услышал какое-то небывалое, немыслимое, ужасное оскорбление; столь неожиданное и жесткое, что и ответить то сразу на него нельзя… Если вообще хоть что-то можно ответить.
— Это ты про меня?! Это вот я то?! Я вот тут стараюсь… Да я же тебе… Да я вам всем!..
Потом задумался. И, подумав, сказал:
— Нет, ты посмотри на неё! Только посмотри! Вот она мне верит! У неё масса возможностей сбежать. Или хотя бы поднять крик. Или придумать ещё что-нибудь. Но она стоит! Недвижно! Безбоязненно! А почему? Потому что верит мне! Беспрекословно. Без всяких сомнений. Верит, что я избавлю её от мучений, бессонных ночей, тупых мужиков-хамов, траханья в грязных трейлерах, небритых щёк, потных ладоней, сальных шуток, вонючих сортиров, бесполезных звонков безвозвратно ушедшему прошлому, но самое главное — раз и навсегда избавлю от необходимости от всего от этого избавляться. Вот она, благодарность! Вот она, истинная вера! Учись! И чего только я именно тебя выбрал?..
Но пафос подобных речей воспринимался мною в отсутствии разума весьма скептически. Да и разум мой, ещё когда был жив, сам был мастер сочинять подобные речи. И доводить ими до тошноты и полного отвращения.
— Все маньяки себя избавителями называют, — упрямо возразил я. — Хотя… Мне то что? Я тут… цветы собирался…
— Я докажу! — заявил Кашин и даже топнул ногой.
Голый кастрат, периодически теряющий разум и произносящий то бредовые заклинания, то пламенные речи, вполне мог бы вызвать истерический смех. Маньяк с ножами и наручниками мог бы вызвать страх.
У любого нормального человека.
Но нормальным, конечно, я в это время уже не был.
Чувств у меня уже не осталось никаких. Словно ушедшее возбуждение унесло с собой и остатки моих сил.
И из всех желаний осталось только одно: непременно оскорбить Кашина, противоречить ему, говорить ему вещи обидные, и пусть даже при том несправедливые. Мне хотелось отомстить ему за то разочарование, которое я тогда испытывал. Разочарование той глупой концовкой великолепного спектакля, который он (я так полагал) специально для меня и устроил.
Вместо сцены любви, переходящей в молитву или некий мистический, пусть даже внешне и бессмысленный ритуал (а мне почему-то чудилось, что должно было случится что-то подобное… ведь он избавил меня от моего разума… неужели бы он не явил и ей какое-нибудь чудо?), разворачивалась на моих глазах сцена из какого-то грошового триллера…
Как бы я счастлив был ошибиться!
— Нет, трудно, трудно достичь взаимопонимания в этом мире, — ворчал Кашин, поочерёдно доставая ножи из ножен и внимательно их разглядывая. — Даже самые благородные поступки истолковываются превратно… Клевета, ложь, злословие властвуют на земле и царствуют безраздельно в душах людей… Точил, вроде, недавно… Затупилось уже… Здесь лезвие, вроде, погнулось… Ну что ты будешь делать! Сталь, казалось бы… Вечный металл… И туда же — гнётся, деформируется… Да вот… И не дождёшься не то, чтобы благодарности какой — слова доброго не дождёшься. А всё почему? Сердца в людях остыли! Оглохли люди, ослепли. У них над головами ангелы летают — а они не видят, не слышат. Ходят аки свиньи, пятачком по асфальту водят… Так устроены видно, так устроены… Уж мне ли не знать, как вы устроены…
— А как это ты меня выбрал? — спросил я Кашина, непрестанное бормотание которого стало уже меня изрядно утомлять.
Мне было абсолютно всё равно, ответит ли он на мой вопрос и что именно скажет в ответ. Мне просто захотелось ещё раз сказать ему что-нибудь гадкое и неприятное — и спровоцировать его для этого на очередную речь, преисполненную пафоса и столь любимого им мистического тумана.
Разделавшись с хуем своим, Кашин странным образом изменился, как будто даже уменьшился в росте, стал каким-то приземистым, сутулым, движения его стали быстрыми, но при том какими-то бесполезными и суетливыми. Такой же быстрой и суетливой стала его речь.
Я так и не смог понять — ответил он на мой вопрос или нет. Скорее всего, нет. Он просто продолжал бормотать и пристально разглядывать лезвия ножей, то поднося их к глазам, то рассматривая их издали, держа на вытянутой руке (и в такую минуту походил он на художника, придирчиво отбирающего кисти для работы над самым любимым, самым ценным своим полотном).
Он отобрал наконец пару ножей (оба, как я успел заметить, с тонкими и длинными лезвиями, один, похоже, был с мелкими зазубринами, чем отдалённо напоминал хорошо заточенную пилку), и, повязав вокруг талии какую-то грязно-оранжевую тряпку (что вытащил он из беспорядочной кучи высыпавшихся из портфеля предметов), направился к жертве.
При том отметил я про себя, что в наряде этом стал он похож на изгнанного из первобытного племени за беспутное поведение шамана средней руки. Помнится, мне даже захотелось спросить у него, не объелся ли он где по дороге мухоморов и не хлебнул ли отвара из бледных поганок. Впрочем, всё происходившее стало мне совсем уже не интересно…
Но тут то как раз стало творится что-то действительно странное и… Сверхъестественное?
Да, сверхъестественное!
Он подошёл к Татьяне (к тому времени она уже осела на землю — видно ноги совсем перестали ей служить). Схватил её за плечи и рывком поднял её. Придерживал её с полминуты, внимательно при том осматривая.
— Да, болван Петя твой, — сказал Кашин. — Не ценит красоту, не ценит… И впрямь любила его?
Татьяна молчала.
— Ну и не отвечай… Вижу, что любила. Есть в тебе любовь, есть. Я любовь то за версту чую. Я сам это чувство конструировал. Сам детали подбирал. Сам испытывал. Мне ли не знать. А вот он то любви твоей достоин был? Сильно досадила ты ему тем, что на панель пошла? Может, он локти кусал? Об стену головой бился? Нет, спокоен, доволен собой. И забыл, поди, уже о тебе. Вот оно каково, человека полюбить. Любовь — благо. Но, полюбив, невольно кумира творишь. Идола. А это — грех. Страшный грех! Вот так всё сложно у нас. Грех с благом рука об руку идут. Что всё плохо так в мире, Танюша? Отчего несовершенно то так всё? Ответила бы ты мне, ведь интересно же… Не пустой интерес, нет… Я ведь один из тех, кто вам на муки мир это выдумал… Хотелось, правда, на счастье… Но не самый же плохой я конструктор… А, Танечка?
Она молчала.
Речь его, как будто искренняя и даже прочувствованная, не произвела на неё никакого впечатления. Впрочем, мне показалось, что впала она в какую-то кому. Или была под гипнозом (но неужели Кашин этого не видел? и зачем тогда он разговаривал с ней? или его речь была предназначена скорее для меня?). Или, может, душа её от всех этих переживаний и потрясений покинула её тело, и тело это жило лишь по инерции… Инерции жизни.
Впрочем, я и сам последние два дня жил по инерции. Двигался не потому, что были силы для движения, а потому, что не было сил для торможения. Но не это ли состояние (моё и несчастной этой девицы) и привлекло внимание Кашина? Не это ли тупое безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, к собственной жизни и было целью воздействия Кашина на сознание тех, кто имел несчастье (или всё таки счастье?) с ним встретиться?
Но зачем ему нужна боль?
Может, лишь пройдя через ритуал смогу я ответить на этот вопрос?
А если не смогу? Как обидно, если боль моя окажется бессмысленной!
Сначала я увидел то, что и ожидал увидеть.
Лезвие ножа погрузилось в её тело ненамного, примерно на полсантиметра. Чуть ниже груди, в районе солнечного сплетения.
Я ожидал визга. Вопля. Но она не вскрикнула даже, а только всхлипнула тихо, чуть слышно. Словно не больно ей было, а только обидно.
Обидно умирать такой молодой.
Обидно умирать в такой тихий, тёплый, весенний день.
Обидно умирать, когда листья на деревьях такие молодые и тонкие, с отливом тёмно-зелёным, с глянцем. Когда небо ещё только копит силы для будущих летних гроз, а пока лишь балует изредка майскими ливнями. Когда выспавшиеся за зиму медведи-холмы едва обросли изумрудно-зелёной шерстью травы — и лакомятся теперь густым, жёлтым солнечным мёдом, запивая дождевой водой, и тяжёлые их туши полнятся живительной, весенней влагою.
Когда всё ещё впереди — и белые ночи, и первые ягоды, и тёплая речная вода, и запах скошенной травы, и тяжёлые ветки с созревшими яблоками, и утренняя прохлада на излёте августа, и первые заморозки в начале далёкой ещё осени.
Смерть всегда нелепа и несвоевременна. Но в такой день несвоевременность её чувствуется настолько остро, что и впрямь от обиды хочется плакать.