Лион Фейхтвангер - Изгнание
А раз так, то Клеменс Пиркмайер имел к небу всего лишь одну-единственную просьбу: по возможности скорее убрать его из этого развращенного мира. Он и сам покончил бы с собой, если бы ему не запретил этого бог. Но его желание оставить землю было столь горячим, чистым и искренним, что он был уверен: бог его услышит. В таком настроении, вполне убежденный в своей близкой кончине, познакомился он с Гансом Траутвейном. Под влиянием энергичного юноши в нем созрел план, слившийся в его душе с жаждой смерти. Идея «использования», о которой так охотно говорил Ганс, дала росток в душе Клеменса. Он хотел «использовать» свою смерть, которую считал неизбежной, хотел сочетать ее с великим богоугодным подвигом, с уничтожением антихриста.
Когда Клеменс поведал Гансу свои туманные бредни, тот ничего не понял. Лишь с трудом сообразил, куда клонит Клеменс: его близкая гибель предрешена, сказал он, и поэтому он хочет забрать с собой на тот свет врага, антихриста, он хочет произвести покушение на фюрера.
Гансу сразу же стало понятно, что это и нежелательно и неосуществимо. Но он боялся, что одному ему не совладать с фанатизмом Клеменса и путаницей в его голове. Он рассказал историю Клеменса дядюшке Меркле. Переплетчик пожал плечами и ответил, что он не психиатр. Лишь после долгих, настойчивых просьб Ганса он выразил готовность поговорить с Клеменсом Пиркмайером.
Старику рассказали о плане покушения как о замысле третьего лица, общего друга обоих мальчиков. С терпением, удивившим Ганса, дядюшка Меркле стал разъяснять упрямому Клеменсу, как вредна эта рискованная затея.
— Я коммунист, молодой человек, — заявил он на своем крепком, четком эльзасском наречии, — вы знаете, что мы принципиальные противники индивидуального террора не по соображениям морали, а потому, что история учит нас: индивидуальный террор вреден. Это не абстрактная теория, это не пустая болтовня, этим мы руководствуемся в нашей практике, молодой человек. Вам, конечно, небезызвестно, что в Германии мы располагаем десятками тысяч товарищей, которые рискуют жизнью даже тогда, когда дело идет всего-навсего о распространении листовок. Мне незачем говорить вам, что эти товарищи так же охотно отдали бы свою жизнь для совершения террористического акта, если бы мы сочли это желательным. Но в том-то и дело, что такие покушения, по-нашему, нежелательны. Если Гитлер и его бонзы, несмотря на скопившуюся против них колоссальную ненависть, еще живы, то не стараниями полиции, а единственно соизволением коммунистической партии. Если бы мы не твердили неустанно: «Не трогайте их, жизнь их для нас неприкосновенна», — их бы давно уже не было в помине. Подумайте об этом, прошу вас, молодой человек. И подумайте о том, какой вред принесло бы удачное покушение на их фюрера. Нацисты тогда заполучили бы «святого» и «мученика» почище, чем их плюгавый Хорст Вессель, и раздули бы дело. А затем, — дядюшка Меркле хитро улыбнулся, — у них было бы еще и второе, гораздо большее преимущество. Даже нацисты поняли, что одно лишь обстоятельство заставило капитал выдвинуть фюрера: доверие черни, которое он приобрел с помощью того же капитала. Если теперь, когда капитализм в своей наиболее разнузданной форме, в форме фашизма, на время узурпировал власть в Германии, если теперь фюрер сойдет со сцены, то капитал заменит этого человека, у которого нет за душой ничего, кроме доверия черни, лицом, кое-что смыслящим в политике.
Такими речами, то хитростью, то серьезными уговорами, переплетчик старался воздействовать на Клеменса Пиркмайера, снова и снова внушая ему, что он обязан хорошенько разъяснить эти соображения своему вымышленному другу.
Клеменс внимательно слушал, робко и вежливо благодарил. Но по дороге домой Ганс убедился, что слона Меркло не произвели никакого впечатления на Клеменса. Наоборот, он теперь и от Ганса отгородился обычным своим кротким упрямством.
Вернувшись в интернат, где он воспитывался, Клеменс в этот день совершенно не в состоянии был выносить общества своих товарищей. Ему необходимо было остаться одному. Он заперся в уборной и погрузился в раздумье. Старый переплетчик, по-видимому, умный человек, Ганс тоже умен, он добрый друг. Но они неверующие, поэтому они его не понимают. Он боролся с собой, стараясь разобраться, от бога ли его план или от сатаны. Долго продолжалась эта внутренняя борьба. Кто-то стал ломиться в дверь его убежища, и в конце концов ему пришлось выйти.
— Что с тобой? Тебе дурно? — спрашивали его мальчики, таким он казался измученным и расстроенным.
Успех на митинге в защиту Фридриха Беньямина вдохнул в Зеппа Траутвейна новую веру и энергию. Он долго пассивно мирился с тем, что отчуждение между ним и Гансом росло, но теперь он сказал себе: дальше так продолжаться не может. Два интеллигентных человека, исполненные доброй воли, отец и сын, должны как-нибудь найти общий язык. Мальчуган упрям, это у пего отцовское, сам Зепп не из смирных. Но в конце концов оба они стремятся к одному и тому же, и, если твердо решить ни в коем случае не распускаться, можно поладить друг с другом.
— Ну, Ганс, выкладывай, — сказал он однажды, очутившись наедине с сыном. — Как Народный фронт? Как ваши успехи?
Ганс покраснел от радости, что Зепп наконец затронул эту тему; он с гордостью рассказал, как пылко подхватили идею Народного фронта молодые люди всех партий. Все они поняли, что, если не будет достигнуто единство, эмиграции придется начисто отказаться от политической деятельности. Смешно и думать, что малочисленные разобщенные партии могут совладать с властью гитлеровцев.
Зепп, сидевший в заново обитом кресле, вытянув далеко вперед ноги, добродушно с этим согласился. Для себя он требует только одного, сказал он, свободы слова и мысли во всех областях, не связанных непосредственно с борьбой против фашизма.
— Я не хочу, — заявил он, — чтобы меня заставили, раз я не признаю Гитлера, непременно уверовать в Советский Союз. — Он говорил без задора, по-мюнхенски благодушно.
— Никто от тебя и не требует, — возразил Ганс, — чтобы ты полностью и безраздельно уверовал в Советский Союз. Но когда один союзник порочит другого, то это, по-моему, тоже не дело.
— А если твой союзник, — не унимался Зепп, — не признает свободы мнений и слова и после восемнадцати лет власти все еще правит с помощью диктатуры, то и тут прикажешь молчать? И в этом случае тоже нельзя сказать, что это черт знает что, или, — улыбнувшись, Зепп быстро процитировал Ганса, — что это, по-моему, тоже не дело.
И вот они снова уперлись в тот основной вопрос, в котором никак не могли понять друг друга.
— В опасных ситуациях, — ревностно поучал Ганс, конечно со слов дядюшки Меркле, — нельзя править без авторитета, без насилия, без диктатуры. Такое государство, как Советский Союз, к которому господствующие круги капиталистического мира питают ненависть или по крайней мере величайшее недоверие, находится перед вечной угрозой войны. Если в таком государстве дать волю оппозиции, она автоматически станет союзником иноземного врага. Такое великое дело, как построение социалистического общества, нельзя осуществить без насилия. По крайней мере до тех пор, пока не вырастет новое поколение, с новым строем мышления и новыми формами жизни, необходимо сохранять диктатуру. Там, где все население, — заключил Ганс полушутливо-полувызывающе, — готово нести любые жертвы и лишения, не грех в конце концов потребовать и от писателей, чтобы они попридержали язык за зубами даже в тех случаях, когда это им не очень улыбается.
Зепп не раз слышал эту песню, и сегодня она так же не понравилась ему, как и всегда. Но он остался верен своему решению и не терял спокойствия. К сожалению, заявил он, в этой области идти на уступки он не может. Такой уж он неисправимый либерал. Последний либерал, прибавил он шутя. Ах, от многих и многих слышал уже Ганс, что они последние либералы. Не стоит жить, продолжал Зепп, когда тебя лишают права говорить и писать то, что ты считаешь нужным. Зачем же было тогда покидать Германию? И раз уже приспособляться, то лучше жить среди немцев, на родине, а не на чужбине, среди русских или калмыков. И он произнес, не без огня, целую речь о том, как он понимает свободу. Ганс возражал, и они долго спорили в примирительном и в то же время непримиримом тоне. В конце концов, оптимистически заявил Зепп, он верит, что недалек тот день, когда они договорятся.
Он говорил с подъемом, убежденно. Но в душе его против воли прозвучали слова, давно уже, казалось, забытые. В годы юности, когда он был начинающим капельмейстером, ему часто приходилось дирижировать музыкой Бетховена к «Эгмонту»{92}, и многие места этой трагедии остались у него в памяти. И вот ему припомнилась одна фраза из ее текста. Эгмонт, произнеся перед испанским наместником длинную речь о правах и свободе народа, убедился, что тот не хочет и не может его слушать. И Зепп Траутвейн подумал словами Эгмонта: «Напрасно я так долго говорил, я сотрясал лишь воздух»{93}.