Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
— Я тоже люблю. Но я всегда путаюсь в империях и династиях. Потому, может быть, что я такой маленький.
— Ты вовсе не маленький.
— Я становлюсь все меньше. Правда, правда, — я уменьшаюсь. Скоро я буду совсем, совсем крошечный.
Пиршество было в разгаре. Подали взбитые с сахаром белки в больших мисках и роздали по бокалам шампанское. Все развеселились. Даже Лаперльер снизошел до того, что чокнулся со мной, а мы с дорогим Муроном чокались раз двадцать. Я рассказал ему потешную историю, как привратница, желая проучить мальчишек, которые дергали звонок у подъезда, по ошибке выплеснула ведро воды прямо в лицо домовладельцу. А Мурон, смеясь и покашливая, рассказал о приключении продавца каштанов, у которого жаровня зацепилась за колесо проезжавшего экипажа и укатила на глазах хозяина. Потом мы дружно прославляли подвиги Спартака, Эпаминонда и генерала Гоша[332]. Что касается Карла Великого, он казался нам немного смешным из-за огромной бороды.
— Знаешь, — сказал Мурон, — ведь, отправляясь в поход на норманнов, он взял с собой всего лишь двадцать тысяч франков.[333]
Вероятно, мы слегка захмелели. Во всяком случае, несомненно, что, уходя с банкета, я унес салфетку, нечаянно сунув ее в карман. Я проводил Мурона до самого дома. И у дверей, сжимая в руке его худенькую горячую руку, поклялся ему в вечной дружбе.
Я был верен этой дружбе до самой его смерти. Он умер, когда ему исполнилось двадцать лет.
VIII. Романтизм
Одним из самых своеобразных людей, посещавших наш дом, когда мне шел тринадцатый год, был г-н Марк Рибер, черноволосый низенький человечек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, взъерошенный, с крутым лбом и впалыми щеками, который довольно удачно напускал на себя зловещий и разочарованный вид. Правда, этому способствовали жизненные обстоятельства: говорили, что по его собственной вине дела его пришли в самое плачевное состояние. Сын крупного виноторговца в Берси, он в юности связался с группой «Молодая Франция»[334], попал в общество кокоток и актеров бульварных театров, задавал роскошные пиры, построил в Кламаре замок в готическом стиле и в постоянных кутежах промотал отцовское наследство. Его жена умерла молодой от болезни, которую в те времена еще называли сухоткой, и оставила ему дочь, по слухам, очень красивую, но хрупкого здоровья. Г-н Рибер слишком поздно сократил свои расходы и, кажется, разорился дотла. Таким образом, у него было достаточно причин быть печальным и удрученным; но люди, близко его знавшие, вроде моего отца, считали его пустым, легкомысленным, беззаботным и были уверены, что, не замечая действительных жизненных невзгод, он предается скорби лишь по врожденной склонности, для собственного удовольствия. Это был чистокровный романтик, отъявленный романтик. Таких в то время больше не встречалось. Поэтому г-н Рибер вызывал во мне глубокое восхищение. В его словах, взглядах, жестах я угадывал гениальность и силу фантазии. Вокруг него мне мерещились сильфы, гномы, домовые, ангелы, демоны, феи. Надо было слышать, как он рассказывал какую-нибудь таинственную легенду или фантастическую балладу. Он утверждал, что безобразное прекрасно, а прекрасное безобразно, и я верил ему слепо. Теперь я в этом далеко не убежден. Г-н Рибер учил меня, что Расин просто рухлядь, старая калоша. Я всецело присоединялся к его мнению, ибо оно противоречило мнению нашего учителя, г-на Бонома: для меня это был решающий довод. Ах, с каким пылом старый романтик призывал меня, повергнув в ужас обывателей и филистеров, сокрушить гидру устаревших предрассудков, и с какой горячностью я рвался в бой, мечтая провозгласить свободу искусства над распростертым трупом г-на Бонома!
Моя милая матушка очень огорчалась, что я подпал под влияние г-на Рибера. Иногда она говорила со вздохом: «Он превратит Пьера в такого же безумца, как он сам!..» И рассчитывала, что мой крестный, г-н Данкен, восторжествует над этим вредным воздействием. Однако у г-на Данкена было мало надежды завоевать авторитет в моих глазах: он был благоразумен. Этот достойный человек считал г-на Рибера помешанным, буйным помешанным. Между нами говоря, он думал, по примеру г-на Дювержье де Орана[335], что романтизм — просто болезнь, вроде лунатизма или эпилепсии, и благодарил небеса, что это поветрие теперь уже проходит.
Марк Рибер со своей стороны испытывал к моему крестному врожденную и, следовательно, непреодолимую антипатию. В его глазах крестный был буржуа. Буржуа — этим все сказано! Чтобы как можно больше отличаться от этого презренного сословия, Марк Рибер носил черный бархатный камзол и широкие штаны старомодного покроя. Свои длинные волосы он зачесывал назад, оставляя на лбу сатанинский вихор, и подстригал бородку под Мефистофеля. В таком наряде он едко высмеивал моего крестного, одетого в длинный сюртук, приземистого и тучного, который носил золотые очки, как Жозеф Прюдом[336], такой же высокий воротничок, подпиравший щеки, и галстук из черной тафты, трижды обернутый вокруг шеи; на щеках крестного играл яркий румянец, и это давало Марку Риберу повод сравнивать его лицо с букетом роз, обернутым в белую бумагу. Всякий раз, как я видел крестного, это меткое сравнение приходило мне в голову, и я еле удерживался от смеха.
Крестный обидчиво пожимал плечами, называл меня глупым верзилой и советовал лучше идти учить уроки, чем дурачиться. Марк Рибер, наперекор ему, отговаривал меня слушать учителей.
— Это высохшие мумии, — восклицал он. — Это господа Фонтаны[337].
И добавлял, играя словами, по-моему, очень удачно:
— Фонтаны рождают болванов.
Много раз в маленькой гостиной моих родителей мне доводилось слушать опоры между крестным и г-ном Рибером. Мой крестный казался живым Жеромом Патюро[338]. Я еще не был способен следить за ходом их рассуждений и тем менее судить о справедливости доводов той и другой стороны, если вообще эти доводы приводились. Я был мал и глуп, да к тому же слишком пристрастен. Мне всегда казалось, что крестный не прав. Дело в том, что он не старался блеснуть красивыми фразами, как его противник. Тот просто оглушал меня, пересыпая свою речь громкими словами: кольчуги, шарфы, шлем, великаны, драконы, оруженосцы, карлики, владелицы замка, пажи, часовни, отшельники. При звуках его голоса маленькая гостиная г-жи Нозьер превращалась в заколдованный мирок, и среди этой волшебной феерии раздавались проклятия, сарказмы, гортанный хохот старого романтика.
Каким слабым казался мне тогда скрипучий голос крестного, который, играя брелоками на толстом животе, козырял цитатами из «Короля Ивето» и «Мельника из Сан-Суси»![339]
Я не в состоянии передать точными словами их споры. И, вероятно, самое существенное от меня ускользнуло. Но когда я стараюсь теперь припомнить их рассуждения, мне кажется, что г-н Данкен не всегда бывал неправ. Он сетовал, что многие оттенки значений, некогда различных и строго разграниченных, смешались в современном языке и что прежде писали лучше и яснее, чем теперь. Он сокрушался также, что в наше время разум утратил свое владычество над людьми. Но у г-на Рибера было перед ним неоспоримое преимущество: он высказывал туманные, трудные для понимания мысли. И чем его тирады были непонятнее, тем прекраснее казались они мне. Нас никогда не восхищает то, что ясно. Чтобы вызвать восхищение, надо поразить. А потому я замирал от восторга, слушая определение романтизма.
— Это творческая мысль, порожденная мятежом и страданием, — вещал Марк Рибер, — это глубокая скорбь в сочетании с исступленным стремлением к бесконечному; это отчаянье, скрытое под самой язвительной иронией.
Что тут еще сказать? Я содрогался от ужаса и восхищения.
Политические споры между этими двумя противниками, столь разными по уму и характеру, проходили так же бурно, как споры литературные, но бывали гораздо короче. В политике мой крестный признавал только Наполеона. А г-н Рибер восхвалял Людовика Сварливого[340]. Призывая в свидетели всех святых, он клялся, что хотел бы жить только в царствование Людовика Сварливого. Крестный принимал это за шутку, но он глубоко заблуждался. Марк Рибер никогда не шутил, и серьезный вид, который он сохранял при самых диких своих изречениях, производил огромное впечатление на мой детский ум. Мысль, что хорошо бы родиться в царствование Людовика Сварливого, так крепко засела у меня в мозгу, что я постоянно делился ею с матушкой, Жюстиной и товарищами по классу.
Однажды, на большой перемене, я сообщил об этом Фонтанэ, но тот, как натура рассудительная и возвышенная, возразил, что он предпочел бы жить в царствование Людовика Святого[341].