Духовидец. Гений. Абеллино, великий разбойник - Фридрих Шиллер
Он никогда никому не противоречил и никогда не позволял себе вступить с серьезностью в какой-либо спор, но коль скоро речь заходила о женщинах, в подобном споре было нелегко их против него защищать. Если он иногда вечером был не в духе и желал пофилософствовать, наилучшим способом вывести его из ленивой флегмы было рассказать ему историю, служащую к прославлению какой-нибудь юной дамы. Тогда он становился вспыльчив, злился на нас и наконец сам рассказывал одну из своих излюбленных историек или анекдотов, которые ему довелось пережить или услышать, или, возможно, он придумывал их на ходу сам. Однако все они содержали одинаковую мораль: женщины — это кошачье племя и гладить их можно, только не забывая о том, что каждый миг они готовы выпустить когти. Было очевидно, что он питает совершенно искреннюю обиду на весь женский пол, повод для которой был наверняка весьма серьезен. В довершение всех своих странностей он имел метрессу, тощую и рослую, как драгун[179], и с соответственным характером. Никто не мог столь безраздельно управлять какой-либо женщиной, как господин фон Б*** своей повелительницей. Он называл ее своим «ночным светилом» и утверждал, что по ночам она блистает наиболее великолепно; но я могу вас тут же заверить, что ни разу за время нашего знакомства он не исследовал это ее свойство. Часто мы все вместе проводили у нее вечера, дивясь ее наивным выходкам, оборотам речи, мимике и особенно размашистой походке; причем первым из нас уезжал домой ее любовник.
Его естественным противником был дон Бернардо Х**, потому как если господин фон Б*** заявлял, что все женщины никуда не годятся, кроме одной-единственной — его метрессы, к коей он питал некоторое почтение, то дон Бернардо Х**, напротив, утверждал, что все женщины хороши, за исключением одной, а именно метрессы господина фон Б***; но что самое забавное, оба желали доказать свои слова пережитым ими лично опытом. Дон Бернардо был удивительнейший человек, какого только, наверное, видел свет. В его характере смешались поразительным образом два противоположных темперамента[180]. Он был желчен и безмерно вспыльчив, но притом медлителен и спокоен до преувеличения, однако во всем этом наблюдалась некоторая упорядоченность. По моему мнению, первый его темперамент был заложен в нем от природы, а второй выработан философически и лишь позднее настолько усвоен, что его искусственность была почти незаметна.
В душе он был настолько серьезен, что все его мысли и ощущения, все его существо пропитались этой серьезностью. Никогда не видел я его смеющимся, и все, что он привносил в нашу бьющую ключом веселость, — это его безучастная улыбка. Однако хранить серьезность удавалось ему без напряжения, без какой-либо внутренней борьбы, а просто по склонности натуры. Вдобавок в жизни его преобладали события, лишь увеличившие его природную холодность. В зрелые годы он изведал величайшие несчастья, какие только может пережить человек, однако в юности был постоянно погружен в неиссякаемый поток радостей и наслаждений; испытав все возможные разновидности как счастья, так и несчастья, он уже не знал, что могло бы вывести его из равновесия. Природа исчерпала себя в этом ужасном человеке сразу же, и уже не имела ничего предложить, что могло бы его тронуть или хоть на минуту отвлечь от привычного пути. Подобно богу, шествовал он без слез мимо мучительнейших содроганий человечества и, как бог, взирал без любви и участия, без возрастающего счастливого удовлетворения и тайного довольства на все излияния радости и благополучия, которые он сам же вокруг себя распространял. Никакая просьба, никакие упреки не делали его чувствительным, ни одно оскорбление не возмущало его; с твердым взглядом, ни на минуту не поддаваясь слабости, оставаясь неизменно самим собой, не заботясь ни о своей репутации, ни о том, что скажут о нем в обществе или даже в кругу друзей, следовал он тщательно обдуманным и выпестованным в борьбе предначертаниям строгой добродетели, которая, как он утверждал с той же рассудочностью, должна была привести его, по крайней мере, к жизни без счастья.
Но самое удивительное, при этом в нем не было и тени ханжества; с невозмутимостью взирал он на пороки и глупость и никогда не проронил ни единого осуждающего слова, даже о своих друзьях, но не уставал в тиши творить им добро, которое было зримо без всякого подчеркивания с его стороны. Никогда не отстаивал он какое-либо мнение и не набрасывался на ближних своих, — о других людях он совсем ничего не говорил. Однако это не значит, что он презирал их: они попросту для него ничего не значили, даже единственные в своем роде в целой вселенной.
Он ничего не читал, и лишь весьма необыкновенная книга могла бы его заинтересовать. Свои устои он заимствовал не у какого-либо мудреца или моралиста, но черпал их, после хладнокровных размышлений, из большой книги личного опыта, из общения с людьми и из собственной судьбы и оттого всякий раз вновь выдерживал испытания, подвергаясь проверке обстоятельствами, сходными с теми, под влиянием которых эти испытания возникли. Сердце его не трудилось над добродетелями, но по чистому навыку стало ее воплощением; ему не стоило усилий сделать что-либо, что применительно к другому мы назвали бы жертвой, — это лежало уже в его натуре: действовать так, а не иначе, и так, а не иначе, желать.
Казалось, он освободил себя от всяческих чувств, но если он все же чувствовал, и притом глубоко, душа его, во всяком случае, принимала решения и действовала вопреки своим естественным побуждениям. Никто не думал менее о других, и никто столь мало о них не заботился. Все, что бы он ни делал для своего тела, имело целью лишь поддержание здоровья: он утверждал, что забота о теле — уже половина добродетели. Никто не мог быть более умеренным: он никогда не пил вина или каких-либо других горячительных напитков, ел всего лишь раз в день, употребляя в пищу только хлеб, масло и сушеные фрукты. Эта странная диета, которую он не нарушал ни под каким предлогом, не ослабляла его тела, соответственно теории, но приумножала ежедневно его цветущее здоровье и позволяла ему пользоваться полностью