Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т. 17. Лурд
Мария любовалась необозримыми полями, необъятным простором ослепительно голубого неба; постепенно растаяла туманная дымка. Чудесный день клонился к закату. Девушка перевела взгляд на Пьера, в глазах ее светилась немая грусть; и вдруг она услышала страшные рыдания. Песнопение умолкло; это рыдала г-жа Венсен, бормоча бессвязные слова, задыхаясь от слез:
— Ах, моя бедная крошка!.. Мое сокровище, моя радость, жизнь моя!..
До сих пор она угрюмо сидела в своем углу, стараясь не попадаться никому на глаза. Она не говорила ни слова, сжала губы и сомкнула веки, словно желая уединиться со своим ужасным горем. Но вот она открыла глаза и заметила кожаную петлю, свисавшую у окна; вид этого ремня, которым играла маленькая Роза, потряс ее, и отчаяние овладело ею с такой силой, что она забыла про свое намерение молчать.
— Бедная моя Роза!.. Она трогала этот ремень своей маленькой ручкой, вертела его, смотрела на него, это была ее последняя игрушка… Ах, мы сидели здесь вдвоем, она была еще жива, я держала ее на коленях. Было так хорошо, так хорошо!.. И вот ее нет, и никогда я больше не увижу мою миленькую Розу, мою бедную крошку Розу!
Рыдая, она растерянно смотрела на свои пустые колени, на ничем не занятые руки, не зная, куда их девать. Она так долго укачивала, так долго держала свою дочку на руках, что теперь ей казалось, будто у нее отняли часть ее существа. Эти ненужные руки и колени стесняли ее.
Взволнованные Пьер и Мария придумывали ласковые слова, стараясь утешить несчастную мать. Мало-помалу, несвязно, вперемежку со слезами, она рассказала им про свои скорбные скитания после смерти дочери. Утром, во время грозы, унеся на руках ее трупик, она долго блуждала, ничего не слыша и не видя, под проливным дождем. Она не помнила, по каким улицам и площадям бродила в этом проклятом Лурде, который убивает детей.
— Ах, я и сама не знаю, право, не знаю, как это было… Какие-то люди меня приютили, пожалели, я их в первый раз видела, они живут где-то там… Не знаю, где-то наверху, очень далеко, на другом конце города… Но они, видно, очень бедные; я помню, что сидела с моей дорогой девочкой, уже совсем застывшей, в бедной комнате; они положили Розу на кровать…
При этом воспоминании ее снова стали душить рыдания.
— Нет, нет, я не хотела расставаться с ее дорогим тельцем, я не хотела оставлять ее в этом отвратительном городе… Не могу сказать вам точно, но, должно быть, эти бедные люди водили меня повсюду. Мы побывали у всяких господ из паломничества и у железнодорожного начальства… Я говорила им: «Вам-то что? Позвольте мне увезти ее в Париж на руках… Так я привезла ее живую, так могу отвезти и мертвую. Никто ничего не заметит, подумают, что она спит…» Но все эти господа кричали, гнали меня прочь, точно я просила о чем-то плохом. Тогда я стала говорить всякие глупости. Верно ведь? Раз создают такой шум, привозят столько умирающих, следовало бы взять на себя и отправку умерших… А на станции знаете что мне сказали? Это будет стоить триста франков. Да! Оказывается, так берут со всех. Господи, где же мне взять триста франков? Я приехала сюда с тридцатью су в кармане, а осталось у меня из них пять! Да я за полгода не заработаю столько шитьем. Если бы они потребовали мою жизнь, я бы охотно отдала ее… Триста франков! Триста франков за маленькое тельце легче птички! А мне было бы так отрадно, если бы я могла увезти ее у себя на коленях!
Потом она тихо запричитала:
— Ах, если бы вы знали, какие разумные вещи говорили мне эти бедняки, как они уговаривали меня уехать!.. Мне, работнице, нужно трудиться, у меня нет таких средств, чтобы терять обратный билет, и поэтому надо вернуться в Париж, ехать поездом в три сорок… Еще они сказали, что тому, кто беден, приходится мириться с обстоятельствами. Богачи — правда ведь? — те хоронят своих покойников, где хотят… Я не помню, не помню, что еще они говорили! Я даже не знала, который час, и ни за что не нашла бы дороги на вокзал. Эти бедняки похоронили мою дочурку там, где стоят два дерева, потом увели меня; я была как безумная, они проводили меня сюда и втолкнули в вагон, как раз когда отходил поезд… И это так ужасно, боже мой; я как будто похоронила свое сердце!..
— Бедняжка, — прошептала Мария. — Мужайтесь, помолитесь святой деве, она никогда не отказывает в утешении скорбящим.
При этих словах женщиной овладела неистовая злоба.
— Неправда! Святой деве наплевать на меня, святая дева — лгунья!.. Зачем она меня обманула? Я никогда не поехала бы в Лурд, если бы не услышала в церкви голос. Моя дочурка была бы жива, быть может, врачи вылечили бы ее… Я не стала бы водиться с попами! И я была бы права! Нет никакой святой девы! Нет бога!
Она продолжала богохульствовать со злобной грубостью женщины из простонародья — у нее не было ни иллюзий, ни смирения, и она глубоко страдала. Сестра Гиацинта прикрикнула на нее:
— Замолчите, несчастная! Господь бог наказывает вас, вот вам и больно.
Эта сцена продолжалась довольно долго, и только когда поезд на всех парах промчался мимо Рискля, сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, давая знак к новой молитве.
— Ну, ну, дети мои, начнем все вместе и от всего сердца.
Поют небеса,Ликует земля,И слились голоса,Марию хваля.
— «Laudate, laudate, laudate Mariam»[20].
Этот гимн любви заглушил голос г-жи Венсен, взрыв бешенства прошел, и она рыдала, закрыв лицо руками, обессилев и отупев от горя и усталости.
Как только пропели гимн, на всех стало сказываться утомление. Только оживленная, по обыкновению, сестра Гиацинта да миниатюрная, сердечная и ласковая сестра Клер Дезанж сохраняли обычную профессиональную невозмутимость, они ко всему привыкли и преодолевали все трудности; такими они выехали из Парижа, такими же пребывали в Лурде, — их белые чепцы и нагрудники веселили глаз. Г-жа де Жонкьер, почти не спавшая все эти пять суток, с трудом удерживалась, чтобы не заснуть, и тем не менее была в восторге от поездки, радуясь, что удалось выдать замуж дочь и что в ее вагоне едет чудесно исцеленная, о которой все говорят. Она предвкушала сладкий сон этой ночью, несмотря на жестокие толчки; втайне г-жа де Жонкьер опасалась за Гривотту: у девушки был странный вид, она казалась возбужденной, растерянной, глаза ее были мутны, на щеках выступили фиолетовые пятна. Раз десять г-жа де Жонкьер просила ее успокоиться, но не могла добиться, чтобы та посидела неподвижно, сложила руки и закрыла глаза. К счастью, другие больные не причиняли ей беспокойства: одним стало легче, другие так утомились, что уже дремали. Элиза Руке купила себе круглое карманное зеркало и без устали смотрелась в него; девушка считала, что она красавица, видя, что язва ее быстро заживает, и кокетливо поджимала губы, стараясь на все лады улыбаться; ее страшное лицо стало похоже на человеческое. Софи Куто тихонько играла; хотя никто не просил ее показать ножку, она все же разулась, уверяя, что ей в чулок попал камешек; никто не обращал внимания на маленькую ножку, которой коснулась святая дева, но девочка продолжала держать ее в руках, ласкала ее и играла с ней, как с игрушкой.
Господин де Герсен встал и, опершись о перегородку, стал глядеть на г-на Сабатье.
— Отец, отец, — сказала вдруг Мария, — посмотри на углубление, здесь, в дереве! Это след от гайки моей тележки!
Это напоминание о ее исцелении вызвало в Марии такую радость, что она позабыла о своем тайном огорчении. Как г-жа Венсен зарыдала, заметив кожаную петлю, которой касалась ее дочка, так и Мария обрадовалась, увидев углубление, напоминавшее ей о долгих муках; она вытерпела их на этом самом месте, но все ее страдания рассеялись теперь, как кошмар.
— Подумать только, что с тех пор прошло всего четыре дня! Я здесь лежала, не могла двигаться, а теперь, теперь хожу, бегаю, мне так хорошо, хорошо, боже мой!
Пьер и г-н де Герсен улыбались. А г-н Сабатье, услыхав ее слова, медленно произнес:
— Это верно, вещи сохраняют отпечаток наших страданий и надежд, мы как бы оставляем в них частицу своей души, — и когда видим их вновь, они говорят нам о чем-то грустном или веселом.
С самого отъезда из Лурда он с покорным видом молча сидел в своем углу, и когда жена, заворачивая ему ноги, спрашивала, как он себя чувствует, отвечал ей лишь кивком головы. Он не страдал, но находился в очень подавленном состоянии.
— Вот я, например, — продолжал г-н Сабатье, — во время долгого пути считал полосы на потолке. Их было тринадцать — от лампы до двери. Я только что пересчитал их, — конечно, их и осталось тринадцать… Или эта медная кнопка возле меня. Вы и представить себе не можете, что я передумал, глядя на ее блестящую поверхность, в ту ночь, когда господин аббат читал нам историю Бернадетты. Да, я воображал себе, как я выздоровлю, поеду в Рим, о чем мечтаю уже двадцать лет, как я буду ходить, путешествовать, — короче говоря, я мечтал о несбыточном и прекрасном… И вот мы возвращаемся в Париж; полос как было тринадцать, так и осталось, кнопка блестит, как прежде, — все это говорит мне, что я снова лежу на скамейке и ноги у меня все такие же безжизненные… Да, так оно и есть, я был и останусь убогим, старым дураком.