Элиза Ожешко - Над Неманом
— Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь?
Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение.
— Читай дальше, Тереса! — сказала немного погодя пани Эмилия и глубоко вздохнула.
Тереса продолжала прерванное чтение, но через несколько минут принуждена была снова остановиться. За окном, где-то далеко, раздались суровые, протяжные звуки хоровой песни. Пани Эмилия вздрогнула и испуганно спросила:
— Что это? Что это значит?
Тереса, хотя тоже испугалась, догадалась, в чем дело:
— Вероятно, это поют те, что ушли на свадьбу вместе с нашей горничной Зосей.
— Как это невыносимо, мешают нам читать! О, что за шум! Милая Тереса, прикажи запереть окно и опустить штору.
Через две минуты окно было заперто и завешено толстой шторой. В закупоренном крепко-накрепко будуаре, пропахнувшем духами и лекарствами, опять замелькали ледники, моржи, северные олени и хижины из снега.
Но человек, расхаживавший по пустой гостиной, при первых звуках песни остановился, как вкопанный. Он остановился в самом темном углу, стоял долго и слушал. Он, быть может, напрягал слух и ловил слова:
Лес шумит, солдаты едут…
Он снова начал ходить. О, как далеко-далеко то время, когда эти звуки и эти слова заставляли биться его молодое, горячее сердце!
Он опять остановился.Счастья мать не знала,С горем век дружила…
Из темного угла вырвался глубокий, тяжелый вздох…
Жизнь полегче стала —Деток схоронила…
Он вышел из темноты и вполголоса проговорил:
— В могиле! Неужели все… в могиле?
Он не мог дольше слушать эти слова, эти звуки, которые, поднимаясь от подножья высокой горы, казалось, падали вниз клочьями его собственной любви, надежд и упований…
Тяжелым, мерным шагом он прошел через столовую прямо в кабинет, освещенный лампой, стоявшей на письменном столе.
Эта комната была не только кабинетом, но вместе с тем и спальней и — странное дело! — так же, как комната Анзельма, напоминала монастырскую келью. Как там, так и здесь вся обстановка говорила о жизни, суровой, лишенной всяких наслаждений и суетных утех. Кроме железной кровати с тощим тюфяком, когда-то красивого, ныне совершенно вытертого ковра, большого бюро, нескольких стульев и старого шкафа с деловыми книгами, здесь ничего больше не было. Только на стенах висело несколько фотографических портретов да два ружья на медвежьей шкуре.
В открытое окно налетело множество наднеманских мотыльков. Они летали по комнате, кружились около лампы и с распростертыми крылышками падали на бумаги и книги, разложенные на бюро. Бенедикт сел и начал всматриваться в беслоснежные крылатые творения. Они напомнили ему о чем-то, отдаленном, но необычайно важном, напомнили какой-то поворотный пункт в его жизни…
Когда-то, давно… очень давно… был вечер, очень похожий на этот вечер, такой же тяжелый и мрачный. Мотыльки, так же как и теперь, кружились около лампы и падали на счетные книги…
Он тогда что-то решил — и не выполнил своего решения, что-то должен был сделать — и не сделал… Что это такое было? Брат… сын… А! Брат… Бенедикт протянул руку и взял из-под пресс-папье письмо. Письмо это он уже читал, но хотел прочесть во второй раз. И тогда было то же самое… В письме заключались различные советы и предложения. За несколько лет они едва ли обменялись десятком писем, и то первым писал всегда Доминик, а Бенедикт только отвечал, коротко, сухо… Да и что было ему писать?
Теперь Бенедикт опять получил письмо брата и читал его с таким чувством, как будто каждое его слово падало ему на сердце расплавленным свинцом. Ему уже не раз приходило на ум, что он вспоминает о брате, как о первом встречном человеке, и часто почти забывает о его существовании. Но мало-помалу он убеждался, что на самом деле было вовсе не то. Своя кровь, свое горе, свой позор! Ничего не поможет… Он целый час ходил по гостиной, боролся с своими мыслями, кусал губы, бесился, а теперь снова достал и начал читать это проклятое письмо, как будто еще больше хотел насладиться своим мучением.
«Любезный брат!
Кажется, ты не писал мне целых три года; на последнее мое письмо ты не удостоил меня ответом. Но я все-таки пишу тебе, чтобы поделиться моими радостями. Во-первых, я, благодаря бога, вот уже более года произведен в тайные советники, и если господь продлит мои дни, ты, может быть, когда-нибудь поздравишь меня с креслом в сенате. Каковы бы ни были твои предрассудки, все-таки приятно видеть брата сенатором, а пока, мне кажется, тебе нечего стыдиться и тайного советника. Притом, в случае какой-нибудь надобности, ты всегда можешь рассчитывать на меня. Как видишь, мне повезло на службе, чему я, несомненно, обязан покойному отцу не пройди я университетского курса, мне никогда бы не добиться такого места, какое я теперь занимаю…»
Бенедикт опустил руки с письмом на колени; губы его под длинными усами сложились в горькую усмешку, глаза бесцельно уставились в пространство. Может быть, он задавал вопросы своему покойному отцу: — «Правда, это, для такой цели ты воспитывал его? Ты рассчитывал на это?.. И если ты смотришь с того света, то благодаришь ли творца за бессмертие?»
Вторым поводом радости Доминика, которой он спешил поделиться с братом, сожалея, что так давно его не видел, было блестящее замужество его старшей дочери. Жених — полковник, для бесприданницы это блестящая партия. Сам он, счастливо продвигаясь по службе, состояния не скопил и никакого приданого за дочерью не давал. Только справил ей великолепную свадьбу, описание которой занимало целую страницу письма. Один князь, два барона и четыре генерала удостоили его своим присутствием на свадьбе. Впрочем, и зять его тоже через несколько лет, наверное, выйдет в генералы.
Что же касается его сыновей, то один еще мал, а другой, постарше, учится в кадетском корпусе, проявляя большую склонность к военной карьере.
Затем строк двадцать занимало описание развлечений и удовольствий, которыми была полна столица прошедшей зимой. Итальянская опера — верх совершенства, а последние балы превосходили пышностью все дотоле им виденные…
Бенедикт перестал читать и положил письмо на стол. Как эти мотыльки кружатся-кружатся около лампы и падают на счетные книги! Свежий ветерок врывается в открытое окно. В доме и в сердце тихо, темно, угрюмо. Когда это был такой же точно вечер? А! После того разговора с женой в беседке. Вспомнил, вспомнил! Тогда он в первый раз ясно увидал этот беспощадно мягкий эгоизм и эту полную прелести немощность тела и духа. Тогда он сказал самому себе, что он остался один из трех и должен терпеливо тянуть свою лямку… один, один на всем свете! Ну, что ж? Везде одно и то же… Из трех, а пожалуй, и десяти, не обязательно братьев, а сверстников и друзей, он остался один. И было такое чувство, точно из кого-то вытекла вся кровь, и лишь кое-где в жилах только остались отдельные съежившиеся и запекшиеся капли.
Но что же именно случилось в тот вечер, который так похож на сегодняшний? Что тогда утешило его, подкрепило, приковало к этому месту?.. Сын! И точно картина, выставленная из мрака на яркий солнечный свет, перед ним с изумительной рельефностью предстала эта минута отдаленного прошлого… Отворяется дверь комнаты, вбегает маленькое, веселое существо и с ласковым лепетом прыгает к нему на колени. Маленькие ручонки обнимают его шею, невинные, ясные глазки заглядывают в его печальные глаза, свежие детские губки сглаживают с его лица следы горя и забот.
— Видзя! Ты любишь Неман? Любишь этих мотыльков? Любишь, борза Неманом, где в глуши, под тенью елей, твой дядя, не оплаканный никем, всеми забытый, покоится вечным сном?
Ребенку и тогда было мило все это, а он сам, отвернувшись от представлявшихся ему соблазнов, снова взял свой крест и — один из трех — остался здесь, на месте…
Что это? В соседней комнате слышатся поспешные шаги, дверь отворяется, — та самая дверь, — ив кабинет вбегает стройный юноша. Опять он! Только теперь он вырос и созрел, — знать, впрок пошли ему соки родной земли. Он торопливо прошел через соседнюю комнату, но у двери кабинета остановился, достал платок и отер раскрасневшееся лицо. У него были страдальческие глаза, а морщины на лбу казались глубже. Бенедикт привскочил на кресле и подался вперед.
— Витольд!
Приход сына был для него неожиданностью.
— Ну, что? Откуда пришел? Отчего ты такой красный и измученный?