Генри Джеймс - Женский портрет
Ральф Тачит хотел, как я уже сказал, увидеть все своими глазами, и он снова при этом почувствовал, какую совершил великую глупость, попытавшись предостеречь Изабеллу. Он сделал неверный ход и проиграл. Теперь ему уже ничего не увидеть, ничего не узнать, при нем она всегда будет в маске. Насколько было бы разумнее с его стороны притвориться, будто он в восторге от ее выбора, чтобы потом, когда, по его выражению, все с треском провалится, она могла бы не без удовольствия бросить ему упрек в том, что он осел. Он с радостью согласился бы прослыть ослом, только бы узнать, как живется Изабелле на самом деле. Так или иначе, сейчас она не склонна была высмеивать его ошибочные предсказания, как не склонна была и делать вид, что ее собственная уверенность оправдалась, и если носила маску, то маска закрывала ее лицо полностью. Было что-то застывшее, заученное в нарисованной на ней безмятежности; нет, это не выражение, говорил себе Ральф, это изображение или даже вывеска. У нее умер ребенок; ее постигло горе, но она о нем почти не упоминала, горе было так глубоко, что Изабелла не могла поделиться им даже с Ральфом. К тому же оно принадлежало прошлому, это случилось полгода назад, и она была уже не в трауре. Судя по всему, она вела светскую жизнь, Ральф слышал, как о ней говорят, что ее положение в обществе «восхитительно». Он невольно уловил, что на нее прежде всего смотрят с завистью, и даже знакомство с нею многими почитается за честь. Ее дом был открыт далеко не для всех; раз в неделю она устраивала приемы, на которые почти никого не приглашали. Изабелла жила в достаточной мере роскошно, но для того, чтобы оценить это, надо было принадлежать к ее кружку, ибо вы не обнаружили бы ничего такого в повседневном обиходе мистера и миссис Озмонд, чему можно подивиться, что можно осудить или от чего можно хотя бы прийти в восторг. Во всем этом Ральф угадывал руку мастера – он отлично знал, что Изабелла не способна заранее обдумать, как произвести наибольшее впечатление. Она поразила его желанием беспрерывно двигаться, веселиться, засиживаться допоздна, совершать далекие прогулки, доводить себя до изнеможения; она жаждала, чтобы ее занимали, чтобы ее развлекали, даже, если угодно, докучали ей, жаждала заводить знакомства, встречаться с людьми, чьи имена у всех на устах, разведывать окрестности Рима, выискивать наиболее замшелые обломки его одряхлевших родов. Во всем этом было гораздо меньше разборчивости, чем в прежнем ее стремлении к всестороннему совершенствованию, по поводу которого он так любил изощрять свое остроумие. В иных ее порывах чувствовалась даже некая неистовость, в иных развлечениях некая безоглядность что было для Ральфа полной неожиданностью. Она как бы двигалась быстрее, говорила быстрее, дышала быстрее, чем до своего замужества; нет, безусловно, она грешила преувеличениями, – она, которая так любила чистую правду во всем! И если раньше Изабелла находила огромное удовольствие в благожелательном споре, в этой веселой умственной игре (о, как она бывала прелестна, когда в пылу сражения получала вдруг сокрушительный удар прямо в лоб и смахивала его, как пушинку), теперь она, очевидно, считала, что на свете не существует таких вещей, которые стоили бы согласия или разногласия. Раньше все возбуждало ее интерес, теперь все стало безразличным, но, несмотря на это безразличие, она была необыкновенно деятельна. Такая же стройная, как прежде, и как никогда пленительная, она не казалась на вид более зрелой; однако блеск и великолепие обрамления придали оттенок надменности ее красоте. Бедная, отзывчивая душой Изабелла, что на нее нашло? Ее легкие шаги увлекали за собой вороха материи, ее умная головка поддерживала величественный убор. Живая, непринужденная девушка изменилась до неузнаваемости; Ральф видел перед собой изысканную даму, которая должна была, по-видимому, что-то изображать, представительствовать. Но от чьего лица представительствовала Изабелла? – спросил себя Ральф, и единственный ответ на этот вопрос гласил – от лица Гилберта Озмонда. «Бог мой, ну и обязанность!» – горестно воскликнул Ральф, потрясенный тем, сколько в этом мире непостижимого.
Ральф, как я уже сказал, угадывал руку Озмонда на каждом шагу. Это Озмонд держал все в рамках, это он все упорядочивал, предопределял, был вдохновителем их образа жизни. Озмонд оказался в своей стихии – наконец-то он получил материал, из которого мог творить. Он и всегда был большим охотником до эффектов, и они были у него очень точно рассчитаны. Он достигал их не какими-нибудь грубыми средствами: искусство его было столь же велико, сколь побуждения – низменны. Окружить свой домашний очаг вызывающим ореолом неприкосновенности, терзать общество, закрыв перед ним двери, внушать людям мысль, что дом его отличается от всех других, являть свету лицо, исполненное холодного сознания собственной оригинальности, – вот к чему сводились искусные ухищрения сего господина, которому Изабелла приписала высоту души и благородство! «Он творит из благородного материала, – говорил себе Ральф, – это несметное богатство по сравнению с прежней его скудостью средств». Ральф был умен, но никогда еще он – в своих собственных глазах – не был так умен, как заметив, in petto,[150] что, выдавая себя за человека, для которого существуют лишь духовные ценности, Озмонд живет исключительно для общества. Но не в качестве его властелина – это он только воображал, а всего лишь в качестве его покорного слуги: степень внимания общества являлась для Озмонда единственным мерилом успеха. Он просто день и ночь не сводил с него глаз, а общество по глупости своей не догадывалось, что его морочат. Все, что делал Озмонд, всегда было pose,[151] продуманной до такой тонкости, что, если не держать ухо востро, ничего не стоило принять ее за естественное движение души. Ральф не встречал еще человека, у которого каждый жест отличался бы такой продуманностью. Его вкусы, занятия, достоинства, коллекции – все было заранее расчислено. Отшельническая жизнь на холме во Флоренции так же была не более чем многолетней преднамеренной позой. Уединенное существование, скучающий вид, любовь к дочери, учтивость, неучтивость – все это составляло разные грани образа, который как некий идеал заносчивости и загадочности постоянно присутствовал в его мыслях. Однако целью Озмонда было не столько угодить обществу, сколько, возбудив любопытство и отказавшись его удовлетворить, таким образом угодить себе. Он вырастал в собственных глазах оттого, что ему так неизменно удавалось всех морочить. Но раз в жизни он угодил себе и более непосредственно – тем, что женился на мисс Арчер, хотя, пожалуй, и в этом случае бедняжка Изабелла, которую ему удалось заинтриговать сверх всякой меры, воплощала для него все то же легковерное общество. Ральф, конечно, не мог не быть последовательным: он исповедывал определенные убеждения, пострадал за них и почел бы недостойным себя от них отречься, мое же дело, бегло пересказав их по пунктам, отдать на ваш суд. Несомненно одно – Ральф очень умело подгонял к своей теории все факты, в том числе и тот, что в течение месяца, проведенного им тогда в Риме, муж женщины, которую он любил, отнюдь не смотрел на него как на своего врага.
В глазах Гилберта Озмонда Ральф утратил это свое значение, не значился он у него и в друзьях, скорее всего, в глазах Озмонда он теперь ровным счетом ничего не значил. Он был кузен Изабеллы, который к тому же пренеприятно болен, – соответственно Озмонд и обходился с ним. Он задавал ему приличествующие вопросы, справлялся о его здоровье, о миссис Тачит, о том, где в зимнее время наиболее благоприятный климат и удобно ли Ральфу в гостинице. В тех редких случаях, когда они встречались, Озмонд не обращался к нему ни с единым лишним словом, хоть и держался с отменной вежливостью, как, впрочем, и пристало заведомо удачливому человеку держаться с заведомым неудачником Несмотря на все это, Ральф отчетливо понял под конец: Изабелле очень и очень несладко приходится из-за того, что она продолжает принимать мистера Тачита, Озмонд не ревновал, – у него не было этого оправдания, да и кто стал бы ревновать к Ральфу. Но он заставлял Изабеллу расплачиваться за ее былую доброту, которая и теперь далеко еще не иссякла; Ральф не подозревал вначале, что ей приходится так дорого платить, но едва эта мысль у него явилась, он тут же убрался с глаз. И таким образом лишил Изабеллу весьма интересного занятия: она не переставала недоумевать, какая сила удерживает Ральфа в живых. В конце концов она решила, что это – его пристрастие к беседе, ибо в беседах Ральф блистал, как никогда. Он отказался от своего обыкновения ходить и не был уже ходячим насмешником. Весь день он сидел в кресле – чаще всего в первом попавшемся на его пути – и так зависел от окружающих, что если бы каждое его слово не свидетельствовало о глубокой проницательности, ничего не стоило бы принять его за слепого. Читателю, знающему уже больше о нем, чем когда-либо будет знать Изабелла, можно вручить ключ к пониманию и этой тайны. Ральфа удерживало в живых одно: он еще не досыта нагляделся на ту, что так много значила для него в этом мире, он не был удовлетворен. Столько еще было впереди, как же он мог себя этого лишить? Ему хотелось знать, она ли возьмет верх над своим мужем или он над ней. Шел только первый акт драмы, и Ральф решил досидеть на этом представлении до конца. Решение его было так твердо, что помогло ему продержаться почти полтора года, до самого его возвращения с лордом Уорбертоном в Рим. Именно благодаря этому решению вид у Ральфа был такой, будто он намерен жить вечно, поэтому миссис Тачит, которая больше чем когда-либо терялась в догадках по поводу своего ущербного – да и ей в ущерб – сына, не побоялась отправиться за океан. Если Ральфа удерживала в живых неизвестность, то и Изабелла испытывала весьма похожее чувство, – ей не терпелось знать, в каком он состоянии, когда на следующий день после того, как лорд Уорбертон сообщил о приезде ее кузена в Рим, поднималась в апартаменты Ральфа.