Пейзаж с парусом - Владимир Николаевич Жуков
Травников, волнуясь, переворошил рукопись. Получалось примерно страниц двести желанного член-корру текста и столько же — мемуары или там записки интенданта, неважно. Авось, найдутся и такие, кто поймет и оценит. Да, да!
Вид рецензий, этих плотно исписанных на машинке листов молочно-белой солидной бумаги, уже не так уязвлял, тесть выходил даже в союзники, но еще тревожило, не давало ясного ответа воспоминание об их споре в минувшее воскресенье, так больно ударившая фраза Лодыженского насчет унизительности его, Травникова, редакционной работы. Разговор ведь возник не только в связи с переходом в издательство. Рецензии к тому времени уже были получены, и, возможно, тесть вот тогда, прочитав их, решил, что зять украшает, что он мастер украшать, и желал ему иного — жизненной прочности, не каждодневных интервью и заметочек, а как у него, удачливого практика, каких-то там таблиц и цитат. Желать-то желал, но «заметочки» и его самого притягивали, факт. Он верил в них или верил и презирал одновременно — как теперь узнать?
«А я, — спрашивал себя Травников, — верю или презираю, раз ухожу?.. Люсьена знает. Ей почему-то лучше меня все известно. А к себе не пустила: нельзя…»
Что-то еще вертелось в голове, он понимал, что-то необходимо нужное, и не мог определить — что. И вдруг прорезалось, четко и как необходимейший довод в споре, как будто бы член-корр, жаждущий прочности знания и плодотворности опыта, ждал этого довода, находился тут, возле стола: Оптухин вспомнился и толстый директор Геннадий Сергеевич. Они, что же, без понятия? Зачем им газетчик, если он только мастер украшать?
Солнце поднялось выше, осветило левую сторону неокрашенной, жухлого дерева рамы окна, и герань на подоконнике таинственно и нежно зазеленела, словно тоже источала одной ей ведомый свет. Несколько раз внизу тявкнул Алкей, но не зло, не как на чужих, а игриво, даже вроде ластясь к кому-то, и следом послышались шаги, голос:
— Евгений Алексеевич! Женя! Можно к вам?
Самарин поднимался по лестнице быстро, дышал бесшумно, и бодрое поскрипывание ступенек как бы объявляло полезность ежеутреннего бега трусцой и раскатывания по поселку на велосипеде в остальное время дня.
Травников сидел за столом, развалясь, обхватив голову руками, и не изменил позы ради уважения к гостю. Самарин, однако, отнес его хмурый вид к нелегким событиям недели и поспешил утешить:
— Трудно, голубчик; я знаю, как трудно в таких случаях. Но вы крепитесь. Теперь вы главный в семье, это обязывает быть мужественным.
Травников шумно вздохнул, показал рукой на диван, молча следил за тем, как старый гидрограф усаживается — не касаясь рукой мягкого сиденья, упруго сгибая сухое, обтянутое синим тренировочным костюмом тело. Силен!
Самарин стал рассказывать, как хорошо вчера добрался из города: один из бывших на поминках генералов довез его до вокзала, и сразу была электричка, а поздно вечером видел свет в окнах и решил проведать с утра; ждал, что тут много народа, что родственников из города ночевать привезли, но это правильно, что они остались в городе, в Москве им нужнее, коль привел случай: по магазинам пробежаться или с Асей, с Юлией Дмитриевной посидеть — они-то когда еще в Углич выберутся! И вдруг, будто спохватившись, что говорит банальности, сосед круто сменил тему:
— Вы, гляжу, сразу за рукопись Дмитрия Игнатьевича принялись… Правильно. Дорожил он ею — как ни приду, все сидит. Доведите, Женя, дело до конца, доведите…
— А то! — Травников деланно рассмеялся. — Вот, ценные заключения имеются. Похудеет рукопись, но зато выйдет отдельным изданием. А наследники автора разбогатеют… Финскую баню на участке построю, Яков, Ильич. Приходите париться!
— Дмитрий Игнатьевич тоже мечтал о бане, — неожиданно поддержал фантазию Травникова Самарин. — Он часто повторял, что исконный предмет русского быта возвращается к нам из Скандинавии с малопонятным названием «сауна». Только вы учтите, Женя, правила застройки бань на дачах не предполагают. У нас в поселке один циркач выстроил, так до сих пор мучается с оформлением, чтобы не требовали снести. А у него все из Финляндии привезенное — и печка для сухого пара, и доски, которыми обшита парилка. Там, знаете, особая сосна нужна, чтобы пахла.
— Ладно, я другую построю. Русскую, как тесть мечтал. Может, к такой не пристанут: по-черному чтоб топилась… Но, по правде сказать, мне бани — что есть они, что нет. Вот в армии, помню, наслаждение было — попариться. Забайкалье! Намерзнешься за неделю на аэродроме, а в субботу с веником на полок. Час сидишь, и вылезать неохота!
Гидрограф кивал одобрительно.
— Верно, верно. А вы, Женя, давно хочу спросить, в авиации служили? В войну?
— Меня призвали в конце сорок четвертого. Под Смоленском школа стрелков-радистов была. Ну, радио нас не учили, потом добирать пришлось. Пострелять немного дали — и в часть, на Третий Белорусский фронт.
— И повоевали?
— Где там! Командир полка строй увидел: «Кто такие?» Ему доложили. А он начальнику штаба: «В полеты назначать только с моего личного разрешения!» И еще, говорили, прибавил: «Жалко пацанов, война кончается, пусть поживут…» Вот так я весь конец войны и проторчал с ракетницей в руках на стартовом командном пункте, ну, оружие еще чистил. Один раз, правда, пришлось меня на самолет определить: не хватало все-таки народу, потери были. В общем, слетал один раз на Кенигсберг. Ну а потом уж победа…
— Не скажите, один раз на бомбежку слетать — это тоже о-го-го! Могу себе представить, как там зенитки лупили. И что такое стрелку болтаться в хвосте бомбардировщика — тоже представляю, имел дело с авиацией, когда фарватеры минировали…
Самарин замолчал, пошарил возле себя на диване, и Травников увидел в руках у гидрографа плоский сверток, не замеченный прежде, но явно принесенный — как большая коробка конфет.
— Вот, Женя, — уже другим, каким-то торжественным голосом продолжал Самарин. — Я, значит, правильно определил. Хотел Дмитрию Игнатьевичу, а получилось вам. Севка мой на этюды ездил, и одна вещица, по-моему,