Хулио Кортасар - Игра в классики
— Постой, похоже, ты не способен понять, если с тобой изъясняются не в терминах абсолюта, — сказал Этьен. — Дай мне договорить, что я хотел. Морелли считает, что, если бы лирофоры, как выражается наш Перико, смогли пробиться сквозь окаменевшие, упадочные формы, будь то обстоятельства места, временная форма глагола или что угодно другое, они бы первый раз в жизни принесли пользу, ликвидировав читателя-самку или по крайней мере серьезно урезав его в правах, они бы помогли всем, кто так или иначе работает на приход Yonder. Повествовательная техника таких, как он, не что иное, как попытка сдвинуть все с наезженной колеи.
— Да, чтобы затем увязнуть в грязи по макушку, — сказал Перико, в котором к одиннадцати часам ночи просыпался дух противоречия.
— Гераклит, — сказал Грегоровиус, — закопался в навоз по макушку и вылечился от водянки.
— Оставь Гераклита в покое, — сказал Этьен. — Меня в сон клонит от всей этой чуши, но все-таки я хочу сказать следующее: Морелли, похоже, убежден, что если писатель будет оставаться в подчинении у языка, который ему продали вместе с нижним бельем, вместе с именем, вероисповеданием и национальностью, то книги его будут иметь одну лишь эстетическую ценность, которая в глазах старика, видно, все больше обесценивается. В одном месте это сказано достаточно ясно: по его мнению, невозможно обличение изнутри системы, в которую это обличаемое входит. Обличать капитализм с мыслительным багажом и словарем, возросшим на почве этого самого капитализма, означает попусту тратить время. Исторические результаты, подобные марксизму, могут быть достигнуты; однако Yonder — эго не конкретные события, Yonder — это как бы кончики пальцев, которые выглядывают из вод истории, ища, за что бы уцепиться.
— Какие поэтизмы, — сказал Перико.
— И потому писатель должен сжечь язык, покончить с устоявшимися фразами и пойти дальше, подвергнуть испытанию возможность этого языка, сохранить контакт с тем, что он намеревался выражать. Не сами по себе слова, это не самое главное, но общая структура языка, его дискурсивная сторона.
— Для чего, собственно, и пользуются языком, в общей сложности понятным, — сказал Перико.
— Вот именно. Морелли не верит ни в ономатопею, ни в летризм. Речь идет не о том, чтобы заменить синтаксис автоматической конструкцией или каким-нибудь другим расхожим трюком. Он, Морелли, хочет разрушить сам факт литературы как таковой, книгу, если угодно. Иногда посредством слова, а иногда посредством того, что слово передает. Эдакая партизанщина: подорвет, что сможет, а остальное пусть себе следует своей дорогой. Ты же не скажешь, что он не литератор.
— Пора по домам, — сказала Бэпс, ее смаривал сон.
— Можешь говорить, что хочешь, — упрямился Перико, — но ни одна настоящая революция не затевается ради ниспровержения форм. Речь всегда идет об основах, дорогой, о содержании.
— Десятки веков насчитывает наша содержательная литература, — сказал Оливейра, — и результаты налицо. Через литературу я осознаю — подумать только! — все, что укладывается в слово и в мысль.
— Не говоря уже о том, что различия между содержанием и формой ложны, — сказал Этьен. — Это каждый знает, и давно. Вернее сказать, мы делаем различие между выразительным элементом, то есть языком как таковым, и тем, что он выражает, или же реальностью, обратившейся сознанием.
— Возможно, — сказал Перико. — Но мне бы хотелось знать одно: действительно ли так важен этот разрыв, которого добивается Морелли, другими словами, нужно ли уничтожать то, что ты называешь выразительным элементом, для того, чтобы наилучшим образом выразить выражаемое.
— Скорее всего, это ничего не даст, — сказал Оливейра. — Просто мы почувствуем себя немного менее одинокими в этом тупике, на службе Великого-Идеалистическо-Реалистическо-Духовно-Материалистического-Тщеславия Западного Мира.
— А ты думаешь, кому-нибудь другому удалось бы пробиться сквозь язык и коснуться корней? — спросил Рональд.
— Все может быть. Морелли не хватает необходимого таланта или терпения. Он указывает путь, делает некоторые наметки… Ну, книгу оставил. Не так много.
— Пошли, — сказала Бэпс. — Поздно, да и коньяк кончился.
— И еще одно, — сказал Оливейра. — Цель, которую он преследует, — абсурд, поскольку никто не знает больше того, что знает, другими словами, существует антропологическое ограничение. Согласно Витгенштейну, проблемы цепочкой уходят назад, то есть то, что знает один человек, есть знание одного человека, но о самом человеке неизвестно все, что следовало бы знать, чтобы его познание реальности было бы приемлемым. Гносеологи поставили эту проблему и даже, как им казалось, нашли твердую почву, с которой якобы можно снова рвануться вперед, к метафизике. Однако гигиенический отход назад какого-нибудь Декарта представляется нам сегодня частичным и даже несущественным, поскольку в этот самый момент некий сеньор Уилконс из Кливленда при помощи электродов и прочих приспособлений доказывает эквивалентность мыслительного процесса и процесса, происходящего в электромагнитной цепи (явления, которые, по его мнению, он прекрасно знает, поскольку прекрасно знает язык, их определяющий и т. д. и т. п.). Но мало того, недавно один швед выступил с чрезвычайно яркой теорией химических процессов, происходящих в головном мозгу. Оказывается, мышление есть результат взаимодействия кислот, названия которых мне неохота припоминать. Я окисляю, ergo sum [297]. Капаешь каплю на оболочку мозга — и пожалуйста вам: Оппенгеймер или доктор Петио, знаменитый убийца. Видишь, как это cogito [298], операцию, свойственную преимущественно человеку, сегодня относят к довольно туманной области, где-то на грани между электромагнитной физикой и химией, и очень может быть, что она не слишком отличается, как нам казалось, от вещей вроде северного сияния или фотографирования в инфракрасных лучах. Вот оно, твое cogito, звено головокружительного тока сил, ступени которого в 1950 году называются inter alia [299] электрическими импульсами, молекулами, атомами, нейтронами, протонами, позитронами, микропульсаторами, радиоактивными изотопами, крупицами киновари, космическими лучами — words, words, words [300], «Гамлет», акт второй, кажется. Не говоря уже о том, — добавил Оливейра, вздыхая, — что, может статься, все наоборот и выяснится, что северное сияние — явление, свойственное духу, а значит, мы и на самом деле такие, какими хотим быть…
— При таком нигилизме один путь — харакири, — сказал Этьен.
— Ну конечно, — сказал Оливейра. — Однако вернемся к старику: если то, что он преследует, — абсурд, поскольку это все равно что бить бананом Шугара Рэя Робинсона, другими словами, это совершенно чепуховое нападение в обстановке кризиса и полного крушения классической идеи homo sapiens, не следует забывать, что все-таки ты — это ты, а я — это я или по крайней мере нам так кажется и что, хотя у нас нет ни малейшей уверенности относительно всего, что наши гиганты-предки признавали в качестве неопровержимого, нам все-таки остается приятная возможность жить и поступать самим, самим выбирать рабочую гипотезу, самим нападать, как Морелли, на то, что представляется нам фальшивым, пусть даже во имя туманного ощущения, которое, возможно, окажется столь же ненадежным, как и все остальное, но, однако, заставляет нас задирать голову кверху и считать козляток в созвездии Возничего или еще раз отыскивать Плеяды, этих зверушек нашего детства, этих непостижимых светляков. Коньяку!
— Кончился, — сказала Бэпс. — Пошли, я засыпаю.
— А в конце, как всегда, остается лишь акт веры, аутодафе, — сказал со смехом Этьен. — Это по-прежнему — лучшее определение человека. А теперь вернемся к вопросу об яичнице…
(—35)
100
Он опустил жетончик в щель, медленно набрал номер. В это время Этьен, наверное, пишет, он терпеть не может, когда телефон отрывает его от работы, но звонить все равно надо. Телефон зазвонил на том конце провода, в мастерской, неподалеку от площади Италии, в четырех километрах от почтового отделения на улице Дантон. Старуха, смахивающая на крысу, встала на караул у стеклянной будки и украдкой поглядывала на Оливейру, который сидел на скамье, прижавшись лицом к телефонному аппарату; Оливейра чувствовал, что старуха смотрит на него и уже начала вести счет минутам. Стекла в будке были чистыми, довольно редкая вещь; люди выходили из почтового отделения, другие входили, и все время слышался глухой (и почему-то мрачный) стук штемпеля, гасившего марки. Этьен ответил на том конце, и Оливейра нажал никелированную кнопку, которая дала соединение, раз и навсегда проглотив жетончик за двадцать франков.
— Нет от тебя покоя, — проворчал Этьен, видно, сразу узнав его. — Ты же знаешь, я в это время работаю как сумасшедший.