Борис Зайцев - Рассказы
Братский привет дорогому поэту, душе его мир, свет.
Так он ушел. Его уход вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи. Отличились и тут имажинисты — устроили издевательские поминки под непристойным названием). Пожалуй, Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал "блокизм" — ибо ничего не мог противопоставить напору революции. "Блокизм" расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок и ничем активным не обладает.
Он истек "клюквенным соком" (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в "Двенадцати"?
По смерти Блока появилось множество статей, воспоминаний, книг. Неумеренные почитатели печатают теперь такое из его писаний, что, пожалуй, не весьма его порадовало бы. Как отнестись к этому? Заметки из записной книжки, строки которых Блок не отдавал сам в печать, сейчас, однако, появляются. Раз напечатаны, мы вправе обсуждать их.
И один отрывок — величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа ("Русский Современник"). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: "ни женщина, ни мужчина", о св. Петре: "дурак Симон с отвислой губой" или "все в Нем (Иисусе) значительное от народа", "апостолы крали для него колосья" — все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи "Двенадцати". Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, "настоящий" Христос вел "Двенадцать" или "блоковский", "ни женщина, ни мужчина", у которого "все значительное от народа"? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: "компилятивный".
Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока — погубившей его.
* * *
Я чувствую, что это надо написать, и все-таки писать мне грустно. В общем, вспоминая Блока, больше вижу его молодым, мечтательным, в низком отложном воротничке, слышу его стихи, пронзающий шарм их:
Уж не мечтать о подвигах, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Куда бы ни зашел Блок и чего бы ни наделал, как бы жизнь свою ни прожигал, туманил, иногда грязнил — в нем было то очарование, которое влекло сердца и женские, и мужские, та печать, что называется "избранничеством". Хотелось бы, чтобы именно такой, которому дано не скупо, выдержал бы, пришел к Истине, победил. А он не выдержал. Жизненный бой проиграл. И побежден. Что же из этого? Показан нам облик печальный, может быть, даже трагический. И Данте находился in una selva oscura (темный лес), и лишь любовь Беатриче, пославшая ему Вергилия, вывела из тьмы. Данте сам сильно любил. Ему и была дана помощь. В Блоке страстности, пылания никогда не было, и вышло так, что за него не заступилась та Прекрасная Дама, которой он изменил. Но тут уж мы подходим к тем истокам судеб, о которых не дано нам судить.
Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко — вам, автору "Розы и Креста".
Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий голубеющий свет разливается над всем, когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то… часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями, — взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте, — и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б, раз навсегда, слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.
Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все — души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.
Domaine de la Pugette,
Пасха 1925 г.
С. С. ЮШКЕВИЧ (1869–1927)
Я много лет знал покойного Семена Соломоновича, но впервые его "почувствовал" как следует и, быть может, понял, лет десять назад, в Москве, — мы встречались довольно часто в пестром и шумном предреволюционном кафе Бома. Большой лоб Юшкевича, большие руки, уши, нервный и горячий говор, удивленные, светлые и добрые глаза с очень детским оттенком живо помнятся среди мягких диванов Бома, в накуренной комнате, где встречались прапорщики, писатели, актеры, вечно бывали разные дамы. Юшкевич всегда горячился и всегда спорил, со страстью утверждал свое. Он очень любил разговоры о литературе, кипел беззаветно и самым искренним образом воспламенялся… Именно тогда я увидел в нем "нашего", очень, навсегда отравленного литературой — а значит, сотоварища. И добрую его природу тогда же почувствовал.
Эти впечатления потом только подтвердились. В эмиграции еще чаще приходилось с ним встречаться. Он так же любил шумно и горячо говорить о литературе, хохотать, сидя в дружеской компании за бутылкой вина, и еще ясней раскрылась (для меня) одна его прекраснейшая, трогательная черта: беспредельная, воистину "неограниченная" любовь к семье — жене, детям. Даже казалось, что его жизнь вообще ориентирована по этим близким, что и слава, и возможность заработка интересны не столько для писателя Юшкевича, сколько для Юшкевича — мужа и отца.
Но одной стороны раньше я в нем не знал или, может быть, на чужбине она сильней выступила: это общая горечь отношения к жизни, пессимизм, безнадежность. Сыграло ли тут роль изгнанничество? Надвигавшаяся болезнь, упорно направлявшая его мысль к рассуждениям о смерти? Или дало себя знать безысходно-материалистическое его миросозерцание?
Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пен (где так дружественно и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!) — всюду ясно чувствовался какой-то "хриплый рог". Смерть ли это давала ему сигналы?
Он очень тосковал по России и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику.
Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):
— Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.
Этим хотел сказать, что его родина, которую он так любил и с которой так тесно был связан, юг России, иерархически как бы подчинена, второстепенна рядом с Великороссией.
— За вами целая великая литература, — кричал он иногда. — Россия! Какой инструмент языка!
Тут он был и прав, и неправ: прав в иерархическом предпочтении Москвы Одессе, и неправ в мрачных выводах о себе: сам-то он очень ярко и сильно выражал южно-русский народ, русско-еврейский — и в этом была главная его сила как художника. Так Мистраль (с которым у Юшкевича ничего нет общего в натуре) выражал свой, южно-французский, провансальский народ с таким гением, которому бы позавидовал всякий северный француз.
Да, Юшкевич был писатель "режиональный". Лучшее в его писании связано именно с русским югом, с Одессой, ее живым, нервным, говорливым и бурливым народом. Юшкевич, будучи евреем, нередко будто бы евреев задевал в своем писании, давал так называемые "отрицательные типы" ("Леон Дрей") и даже, кажется, в еврейских кругах это ему ставили в некий минус. Если стоять на этой точке зрения, то следовало бы нашего Гоголя совсем заклевать — уж кажется ни одного порядочного русского на сцене не показал. Конечно, у Юшкевича была сатира (и кстати, он как раз Гоголя очень ценил, и сам весьма тяготел к гротеску) — но подо всем этим, конечно, пламенная, кровная, органическая любовь к своему народу. Юшкевич был органический писатель, в этом его главная сила, он достигает наибольшего тогда, когда живописует художнически — любимых им людей Одессы, когда дает неподражаемый их язык, трепет и нервность, и неправильность этого языка, и их облики, сплошь живые.
Вот потому, что он был такой кровный и настоящий, ему пришлось столь трудно заграницей, в том Париже, который он знал с молодости, — но где нет Одессы. В одном небольшом его очерке, уже здесь, в эмиграции, трогательно и ярко изображена тоска двух одесситов по Одессе. Все тут хорошо, а там лучше, и акации, и море, и Франкони… Если угодно, это древний плач на реках вавилонских. Возможно, что в каждой еврейской душе есть тоска по Земле Обетованной и горечь безродинности. Для Юшкевича жизнь так сложилась, что на склоне лет солнечная и веселая, разноязычно-пестрая и яркая Одесса была отнята у него, и его плач стал еще пронзительней.