Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
3.6
Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.
— А теперь все вон отсюда — по домам, один за другим — я становлюсь опасен! — зарычал и сделался бледнее рушника для медовых пряников.
(Суффретка уже давно названивала Изидору — взгляд Марцелия не понравился ей с той самой минуты, когда она увидела его сегодня в первый раз, но потом, потом — Боже мой! — перед ней разверзлась бездна ужасов. Однако довольно об этом.)
Гости поспешно убегали, пораженные (каждый по-своему) резкими перепадами настроений хозяина. Последним выходил Ромек Темпняк, исполнив на прощание марш на известную мелодию «I have never seen such things in Balembang...»[240].
— Ну тэ, Марцель, — сказал он черняковским говорком, потеряв от перебора виски и джина весь свой графский салонный лоск. Ему казалось, что черный лебедь и черный кот с бутылочных этикеток напитков «втанцовывают ему» (используя гениально придуманное Александром Ватом выражение) в голову на взбаламученных волнах C2H5OH «веселый уанстеп» бесстрастной заботы обо всем бытии. — Тэ поял, я не боюсь за тебя нисколько — не боюсь за нас — я боюсь за все бытие сразу — как оно выносит существование таких чудовищ, как мы, с такими колоссальными психическими напряжениями. Колоссальность напряжения превысила меру титанизма нашей эпохи. Демпинг высших духовных ценностей ниже издержек производства нисколько не поможет — человечество насмерть ими обрыгается, но переварить не сумеет. Зря ты фабрикуешь эту четырехмерную мазню à la Уайтхед в картиночном переложении для детей — четырехмерный континуум непредставим ни в словах, ни в такой мазне, — тут он маханул тростью (тоже малакка) по полотну Буцевича, размазывая киноварь по только что детально проработанным лавинам изумрудной зелени, сползавшим на покрытые коростой в ужасной боли синевы груды outremer violette[241] Блоккса.
— Смотри, как бы я тебе на прощанье ребра не пересчитал, — огрызнулся Марцелий, приступая с диким упорством к исправлению поврежденной картинки.
— Мне-то нет, а вот Изю ты таки когда-нибудь укокошишь, — буркнул под нос Темпняк и поспешил за остальными.
Клен за окном стоял, облитый солнцем, искрясь как настоящая тиара Саитферна в угасающем блеске звезды второй величины.
«Так то ж настоящая звезда нас озаряет, ведь это ж мы такую культуру создали, как из фантастического романа Верна, Уэллса или Хаксли, а того не ведаем и живем с повседневным житейским мировоззрением, хотя располагаем средствами расстаться с ним в любой момент. А литература (а косвенно и искусство наше) в большинстве случаев делается бандой жуиров и бессовестных дельцов, которые для своих гнусных целей захомутали самые сильные мозги, чтобы теоретически оправдать их труд по борьбе с метафизикой в искусстве, вместо того чтобы это самое житейское мировоззрение преодолевать, что, казалось бы, всегда было обязанностью и миссией литературы и искусства. И вот эта банда держит нас за шкирку, толкает в самые мерзкие клоаки и велит нам (нам, черт побери!) безропотно их вылизывать. Хорошо, что по крайней мере Хвистека убили нанятые Виткацием палачи[242], но этот тип людей плодовит, как сама логистика, ибо кто, кроме Бога, положит конец появлению новых, никому не нужных утверждений о необозримых горизонтах сложностей и кто кастрирует все бесконечное количество релятивистов и скептиков в сфере чистых понятий...»
Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)
Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.
В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:
«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или скорее — тайнотражейники». Глупо и ничуть не остроумно, — думал Кизер. Ему вспоминалось детство, когда он, любимый сын своих родителей (все братья-сестры в количестве четырех штук поумирали от какого-то странного изнурения и связанного с ним изъязвления толстой кишки), рисовал чудесные символистско-натуралистические картины в стиле Адама Бунша без малейшей потребности в алкоголе и кокаине!! Боже! Что же с ним стало. Ох, сбросить бы лет эдак десять, то есть хотя бы вернуться к восемнадцати. Боже, Боже, что же это было. Он ощущал нежное прикосновение (как сейчас помню, это было в Кизеровке) маминых рук и страшную щекотку пышных папиных усов (отец до сих пор жил где-то на бельских болотах в качестве казенного волостного рыболова), и чудесную игру в полузапретную любовь с ныне покойной чахоточной сестренкой Элизой, которая излила в чувстве том всю свою бедную душечку рахитичной полуидиотки. О время, время, если бы тебя можно было воротить! Ему вспомнился один разговор с входившим сейчас Изидорчиком, когда этот последний уговаривал его бросить загубленное поле искусства и от практического его возделывания перейти скорее к теоретическому.
— О, зачем я не послушал тебя тогда! — воскликнул Марцелий, заходясь во флегмозном кашле хронического алкоголика и кокаиниста в одной персоне.
Изидор скромно встал на фоне окна с кленом, позади — перепуганная Суффретка, уже в фартучке и вся в муке от только что раскатанного теста для любимых Марцелиевых пирожных. Как хорошо, как хорошо могло бы быть, если бы не эта, говоря банально и популярно, «искусительная бездна» — не наркотиков, Боже упаси, а переживаний, связанных с возникновением настоящих произведений искусства — этого возвеличивания и увековечения себя — и не в смысле произведений, а в ощущении одноразовости, метафизической уникальности, иной, если сравнивать ее с житейской, — уникальности реальной, единственности всего — о, другой, стократ другой, но какой... лишь противоречивые понятия способны выразить это:
а) необходимость в случайности, причем необходимость не причинная, а другая, та, понимание которой в нас имеется, когда мы думаем о неизбежности нашего личного существования именно в качестве такового, а не иного, именно в этой точке мировых событий (если вдуматься поглубже, то мы видим, что только о нас, таких, какие мы есть на всем протяжении жизни, мы можем и могли бы сказать «мы», а если каждый о себе, то «я»);
б) вечность в мгновении — только одно искусство, пес его, мерзаву, дери, обладает тем преимуществом, что оно актуально реализует этот, казалось бы, дикий нонсенс. Ибо это не (пресловутая) вечность вечных истин в реалистическом — в понятийном плане — логическом суждении, это нечто ganz-was-anderes[243] — это актуализированная вечность, проглоченная как пилюля мгновенности, это мгновение, натянутое на бесконечность: это четырехмерный «moment» Уайтхеда, рассеянный и растянутый так, что он одновременно покрывает самое растопыренное «anti prime»[244] — что-то эдакое, «ну, знаешь, не знаю, может, и так», как говаривал Бой. Кто не создал произведения искусства и не постиг его, исключительно — из любезности — по сути, тот не знает, что это такое (то, что здесь написано, — никакая не тарабарщина, не бессмысленная гипостатическая метафизика, а попытка описать непосредственное трудновыразимое состояние — это вовсе не идеи, а всего лишь псевдоартистические «трюки»);