Клерамбо - Ромен Роллан
Такого рода ум – мрачный, желчный, мизантропический – война, казалось бы, должна была выбить из колеи. Случилось как раз обратное: война вернула ему спокойствие. Составление вооруженной орды против чужого народа принижает редкие свободные умы, обнимающие вселенную; но оно возвеличивает толпу людей, прозябающих в немощности анархического эгоизма; оно поднимает их на высшую ступень эгоизма организованного. Камю вдруг очнулся с впервые охватившим его чувством, что он больше не одинок в мире.
В условиях современной жизни патриотический инстинкт один только, может быть, не коверкается повседневностью. Все другие инстинкты и естественные стремления, законная потребность любить и действовать, заглушены в нашем обществе, изувечены, принуждены итти на самоограничения и компромиссы. И когда человек, достигнув середины жизни, оборачивается посмотреть на них, он видит, что все они носят печати его поражений и его малодушия; тогда, исполненный горечи, он стыдится и их, и себя. Один лишь патриотический инстинкт остался в стороне, без употребления, но и незамаранный. Таким образом, когда ему случается снова всплыть на поверхность, он свеж и чист; захваченная им душа переносит на него весь пыл преданных жизнью честолюбивых мечтаний, любовных увлечений и желаний. Обуздываемая в течение полувека жизнь берет реванш. Открываются миллионы маленьких камер социальной тюрьмы. Наконец-то!.. Скованные инстинкты расправляют свои затекшие члены, имеют право выскочить на свежий воздух и закричать. Право? Их долг теперь ринуться всем вместе, подобно падающей массе. Разрозненные хлопья сплавились в лавину.
Она увлекала Камю. Маленький начальник канцелярии составлял с ней одно целое. И никакого надрыва, никаких ненужных беснований. Большая сила и спокойствие. Было "хорошо". Хорошо сердцу, хорошо телу. Прекратились бессонницы. В первый раз после долгих лет желудок не причинял страданий, – потому что Камю позабыл о нем. За всю зиму (никогда этого не было видано) он ни разу не простудился. Не слышно было больше его желчных обвинений, направленных против всего, что попадалось под руку; он больше не ругал то, что было сделано, и то, чего не было сделано; его охватило священное благоговение ко всему социальному телу, – телу, которое было его собственным, но лучшим, более сильным, более красивым; и он чувствовал себя братом всех, кто составлял это тело тесным своим единением, подобно повисшему на ветке грозду пчел. Он завидовал молодежи, отправлявшейся на его защиту; смотрел умиленными глазами на своего племянника Максима, весело совершавшего приготовления; и при отходе поезда, увозившего молодых людей, он расцеловал Клерамбо, пожимал руки незнакомым родителям, провожавшим своих сыновей; слезы волнения и счастья выступили у него на глазах. В эти часы Камю отдал бы все. Это был его медовый месяц с жизнью. Одинокая душа, которая была лишена ее, вдруг видит, что жизнь проходит и сжимает ее в объятьях… Жизнь проходит. Блаженство таких людей, как Камю, недолговечно. Но тот, кто познал его, живет лишь памятью о нем, живет лишь для того, чтобы его воскрешать. Война дала его. Значит мир – враг. Враги все, кто хотят мира!
Клерамбо и Камю обменялись своими мыслями. Обменялись так основательно, что Клерамбо в конце концов перестал различать, что в них принадлежит ему. По мере того как он терял самостоятельность, он испытывал все более властную потребность действовать: это был способ утверждать себя… Утверждать себя? Увы! Он утверждал Камю. Несмотря на свойственную ему уверенность и горячность, он был лишь эхом – и каких жалких голосов!
Он принялся писать дифирамбы войне. Происходило соревнование между поэтами, не участвовавшими в сражениях. Продукция их не угрожает опасностью загромоздить память будущих поколений. Эти бедняги ни в малейшей степени не были подготовлены своей прошлой карьерой к подобной задаче. Напрасно надрывали они голосовые связки и обращались к ресурсам галльской риторики, фронтовики только пожимали плечами. Но тыл принимал их с гораздо большим удовольствием, чем беспросветные и перепачканные грязью рассказы, доходившие к нему из окопов. Прозорливость таких людей, как Барбюс, еще не оказала действия своей правдой на эти болтливые тени. Клерамбо не стоило труда блистать на этом состязании риторики. Он обладал несчастным даром словесного и ритмического красноречия, которое отделяет поэтов от действительности, окутывая их словесной паутиной. Во времена мира безобидная пряжа повисала на кустах; ветер свободно проходил через нее; и благодушная Арахнея* мечтала поймать в свои сети один только свет. Теперь поэты культивировали в себе кровожадные инстинкты, счастливо отмиравшие в людях; и на их паутине можно было заметить забившееся в уголок гадкое насекомое, зорко подстерегавшее добычу. Они воспевали ненависть и святую бойню. Клерамбо делал то же, что и они; делал лучше, чем они, потому что голос у него был полнее. От сильного крика этот честный человек стал ощущать страсти, которых у него не было. "Познав" наконец ненависть (в библейском смысле "познав"), он втайне испытывал незавидную гордость школьника, в первый раз выходящего из публичного дома. Теперь он был мужчиной! Действительно, теперь он обладал всеми качествами, чтобы сравняться в низости с прочими.
* Искусная ткачиха, превращенная в паука. Греческий миф. (Прим. перев.)
Камю удостоился чести слушать первым каждое его стихотворение. Честь вполне заслуженная. Он ржал от восхищения, потому что узнавал себя в написанном. И Клерамбо был польщен: ему