Альберто Моравиа - Я и Он
Под конец я сознательно слегка разгорячился, как это бывает, когда пересказываешь сюжет фильма продюсеру, стараясь во что бы то ни стало его заинтересовать. Однако, даже со скидкой на профессиональный лиризм, не думаю, что слишком отошел от моих истинных чувств. Да, я действиительно полагаю, что настанет время и целое поколение (поколение Маурицио) будет воспринимать бунтарство как героическое проявление молодости. Да, я убежден, что молодость — это героическая пора в жизни человека, и неважно, проявляется ли этот героизм (назовем его биологическим) в политике, как в случае с Маурицио и его группой, в искусстве или культуре, как было в моем случае, в далекой уже юности.
Думая об этом, смотрю на Маурицио; в ответ он молча смотрит на меня. Чтобы нарушить это неловкое молчание, поспешно добавлю: — Ты попросил меня взять в качестве прототипов фильма членов твоей группы. Так я и сделал. Я старался придерживаться полученных от тебя данных. Изабелла — это Флавия, Родольфо — это ты. Отец Изабеллы — это отец Флавии. Мошенника-антиквара я написал с самого себя. И так далее.
Тут Маурицио решается заговорить. На его скорбном, непроницаемом лице средневекового пажа не отражается никаких эмоций.
— Скажи честно, а последнюю фразу — насчет героических мгновений юности — ты тоже ввернул в сюжет для Протти? А ведь точно, и как это он догадался? Застигнутый врасплох, отвечаю: — Я понимаю, что эта фраза рассчитана скорее на внешний эффект. Но ты же сам прекрасно знаешь, что иначе с продюсерами нельзя.
Маурицио закуривает, втягивает в себя дым и спрашивает рассеянным тоном: — Если мне не изменяет память, кроме высказывания из Маркса, мы с Флавией заложили в основу фильма и эпизод из жизни Сталина. Как по-твоему, какой именно? Отвечаю будто по-заученному: — Когда Сталин был безвестным грузинским революционером, он участвовал со своими боевиками в экспроприации тифлисского банка.
— И как прошла операция? — На редкость удачно. Сталин и его товарищи завладели крупной суммой денег. Чтобы не соврать, добыча составила двести пятьдесят тысяч рублей.
— И что они потом сделали? — Что сделали? Известно что — революцию.
— Странно, судя по твоему наброску, можно подумать, будто после экспроприации тифлисского банка Сталин отошел от политической деятельности и уже как частное лицо стал заниматься, ну, скажем, торговлей кавказскими коврами. Будто и сама экспроприация сохранилась в его памяти, точно овеянное ностальгической дымкой воспоминание о героической молодости, сказка, которую можно рассказывать внукам зимними вечерами у пылающего камина.
Ага! Приехали! Улавливаю холодные, насмешливые нотки баловня судьбы: поначалу он ослабил петлю на шее несчастного пасынка, а теперь властно напоминает ему, кто из нас двоих всесильный хозяин, а кто жалкий слуга. Моментально чувствую себя "снизу" и все же пытаюсь защищаться: — Экспроприация Сталину удалась. Но ведь ты и Флавия заранее решили, что экспроприация, которую проводит в нашем фильме революционная группа, должна провалиться.
— Неужели ты думаешь, что, если бы операция Сталина провалилась, сам Сталин отошел бы от революционной борьбы? — Думаю, не отошел бы.
— Тогда почему Сталин не отошел, а наша группа должна отойти? Смотрю на него и глазам своим не верю: как, этот мозгляк Маурицио, этот маменькин сынок с ангельским личиком, сравнивает себя с грузинским диктатором! Впрочем, удивляться нечему. Тут дело скорее не в сравнении, а в оспаривании внешней принадлежности к одному и тому же типу людей — к "возвышенцам". То, что Сталин — "возвышенец", ясно само собой; но и Маурицио тоже "возвышенец", хоть и желторотый юнец, маменькин сынок и выходец из буржуазной среды.
Весьма осторожно замечаю: — Я обязан был учитывать географические, исторические, социальные и психологические различия. В конце концов, Италия семидесятого года — это не царская Россия конца девятнадцатого века, а Рим — это не Тифлис.
Маурицио не отвечает. Я начинаю нервничать. Встаю и подхожу к окну. После некоторого молчания за моей спиной раздается голос Маурицио: — Наверное, мне и в самом деле придется обойтись без твоей помощи.
Я резко оборачиваюсь: — Но почему? — Потому что ты не годишься для работы над таким фильмом.
— Причина? — Причина в том, что ты не такой, как мы.
— Мы? — Да, мы — члены группы.
— А какие же вы? — Мы — революционеры.
Еще одно доказательство (если в этом вообще есть нужда) моей закомплексованной неполноценности по сравнению с раскрепощенной полноценностью Маурицио. Вообще-то я не считаю себя революционером; бунтарем — да, революционером — нет; различие тонкое, но существенное. Однако я не был бы закомплексованным "униженцем", если бы, в который уж раз за стигнутый врасплох, тут же не принимал бы шкалу ценностей очередного раскрепощенного "возвышенца". Удивленный и слегка обиженный, говорю: — Но, Маурицио, ведь я тоже революционер.
Почему-то жду, что Маурицио разразится диким хохотом. Но Маурицио не смеется.
— Нет, Рико, — произносит он медленно, — ты скорее противоположность революционера.
— То есть? — Ну кто может быть противоположностью революционера, как не буржуй? Ну вот, я опять "снизу", а все из-за этого развязного словечка "буржуй", произнести которое первым у меня не хватило духу.
Как быть? Отрицать, что ты буржуй, — жест, достойный "ущемленца"; кичиться этим — тоже вполне под стать "ущемленцу" (не говоря о том, что это явно не вязалось бы с моим недавним утверждением, будто я революционер). На самом деле мне следовало бы взять это словечко щипчиками здравого смысла и растворить его в кислоте строгой, невозмутимой критики. Но моя тупоголовая горячность снова берет свое. Как разъяренный бык, я бросаюсь с опущенной головой на красную тряпку, которой Маурицио размахивает перед моим носом: — Никакой я не буржуй! Далее следует такая забавная перепалка: — Нет, Рико, ты буржуй.
— А я тебе говорю, что нет. Есть вещи, в которых я твердо уверен, — как, например, о том, что я не буржуй — И тем не менее ты буржуй.
— Да нет же, Маурицио, клянусь тебе.
— А что это тебя так коробит? — Меня коробит все, что не соответствует истине.
— То, что тебя это коробит, как раз доказывает, что ты буржуй.
— С чего ты взял? — С того, что настоящий буржуй не переносит, когда его называют буржуем.
— Возможно. Только я не чувствую себя буржуем. Почему я должен говорить то, чего не чувствую? — Хорошо, тогда скажи, кто ты по-твоему.
— Я интеллигент.
И снова, сам не пойму отчего, я жду, что Маурицио рассмеется мне в лицо. Но нет, Маурицио и на сей раз не смеется. Он принадлежит к тому невозмутимому поколению, которое придает значение не самим идеям, но их способности автоматически помещать тех, кто их исповедует, "сверху", а тех, кто им препятствует, — "снизу". Сдержанно он отвечает: — Интеллигент? Вот-от. Значит, буржуй.
— Интеллигент не значит буржуй.
— Интеллигент — значит, буржуй.
— Нет, не значит.
— Значит, Рико, значит.
— Если интеллигент значит буржуй, то ты буржуй в квадрате: как выходец из буржуазной среды и как интеллигент.
Я так доволен своим ходом, что, напыжившись, несколько мгновений сижу не дыша, пораженный собственной смелостью. Однако все кончается ничем, потому что Маурицио отвечает совершенно спокойно, с налетом любопытства и скрытой уверенности, настолько скрытой, что ей даже неловко обнаружить себя: — Верно, я из буржуазной среды и по праву могу считать себя интеллигентом. Но я не буржуй и не интеллигент, потому что я революционер.
— Да на каком основании? Только потому, что вместе со своими сокурсниками создал так называемую группу и разглагольствуешь с ними о политике? Говорю писклявым, срывающимся голосом. Чувствую, что по уши увяз в трясине, и пытаюсь сам себя вытащить за волосы. Маурицио отвечает: — Нет, Рико, революционер — это просто-напросто тот, кто сумел перековаться.
— Перековаться во что? — В революционера.
— Значит, ты и другие члены группы сумели перековаться? — Да О, как много мне хочется сказать! Например, что "возвышенец" никогда не перековывается, да ему это и не нужно вовсе: он всего лишь переходит от одного состояния возвышенности к другому. Что и словечко-то это — "перековаться" — вполне под стать другому такому же — "буржуй": удобное оружие, если пользоваться им со знанием дела и в нужный момент. Да и мало ли что еще! Но что бы я ни говорил, все равно останусь безнадежным "униженцем", будь я хоть семи пядей во лбу. Впрочем, известно, что ум и унижение вечно ходят парой. Все кончается тем, что я говорю именно то, чего как раз говорить не должен: — Откуда ты знаешь, может, я тоже перековался в революционера? — Судя по твоему сценарию — нет.
— Интересно, какой же у меня сценарий? — Контрреволюционный.