Альфонс Доде - Нума Руместан
В один из летних дней — летом они вместе с ее родными жили в имении Ле Кенуа, в Орсе, — когда отец и муж по обыкновению уехали утром в Париж, Роаали заметила, что ей не хватает одного образчика в наборе вещей для грудного младенца, а она как раз занималась шитьем этих вещиц. Да, уже приданое для новорожденного! Такой набор можно купить готовым, и притом отличный. Но настоящие матери, в которых рано пробуждается материнский инстинкт, любят сами кроить, шить и, постепенно наполняя картонку детскими вещами, воображать, будто они тем самым ускоряют появление ребенка на свет, будто каждый стежок приближает вожделенное событие. Розали ни за что на свете не согласилась бы лишиться этой радости, не допустила бы, чтобы кто-то другой приложил руку к огромной работе, за которую она засела уже пять месяцев назад, когда окончательно удостоверилась в том, что ее ожидает счастье. В Орсе, на скамейке, где она работала под развесистым американским кленом, разбросаны были чепчики, которые примерялись на сжатый кулак, крошечные фланелевые платьица, лифчики и рубашечки с прямыми рукавами, и все это словно предугадывало живые, еще неловкие движения детской головки, ручек, ножек… И как раз одного образчика и не хватало.
— Пошли горничную, — говорила ей мать.
— Горничную, вот еще!.. Да разве она сумеет?.. Нет, нет, я сама поеду… Куплю все, что нужно, еще до полудня… А потом заеду домой, свалюсь Нуме как снег на голову и съем половину его завтрака.
Мысль об этом холостяцком завтраке вдвоем с мужем в их наполовину нежилой квартире на улице Скриба, где портьеры были сняты, мебель стояла в чехлах, забавляла ее, как неожиданное приключение. Роаали закончила свои дела, и сейчас, поднимаясь по оголенной на лето лестнице их парижского дома, она даже посмеивалась про себя и, осторожно всовывая ключ в замок, чтобы прийти совсем неожиданно, думала: «Я немножко запоздала… Он уже позавтракал».
И действительно, в столовой оставались объедки маленького изысканного завтрака на два прибора; за столом расположился лакей в клетчатой домашней куртке, он доедал и допивал остатки. Сперва она заметила только, что опоздала и что завтрак вдвоем уже не состоится. Вольно же ей было задерживаться в магазине, переходить от прилавка к прилавку, разглядывать все эти красивые вышитые кружевные тряпочки!
— Барин уже ушел?
Ее еще не успело поразить смущение лакея, не знавшего, что сказать, и внезапная бледность его широкой пахальной рожи с длинными бакенбардами. В этом она усмотрела только волнение слуги, которого хозяйка застала на месте преступления. Однако ему пришлось сказать, что барин еще дома, «что он сейчас занят… и не скоро освободится». Но как долго он все это бормотал, как дрожали у него руки, когда он убирал со стола грязную посуду и ставил чистый прибор для хозяйки!
— Он завтракал один?
— Да, барыня… То есть… с господином Бомпаром.
Взгляд ее упал на черную кружевную накидку, небрежно свисавшую со спинки стула. Мошенник-лакей тоже взглянул на кружево, их взгляды встретились, и тут точно вспышка молнии озарила ее сознание. Она молча устремилась вперед, пробежала через маленькую приемную прямо к двери кабинета, распахнула ее и без чувств упала на пол.
Если б вы видели ту женщину! Потрепанная сорокалетняя блондинка с красноватой сетью жилок на щеках, с тонкими губами, с морщинистыми, словно старая лайковая перчатка, веками; под глазами темные круги — следы жизни, растраченной на любовные утехи, квадратные плечи, неприятный голос. Но она была великосветская дама. Маркиза д'Эскарбес! А южанину это заменяет все, герб заслоняет женщину. Расставшись с мужем после скандального процесса, порвав со своей семьей и домами в Сен-Жерменском предместье, г-жа д'Эскарбес перешла на сторону империи, открыла политический и дипломатический салон с едва уловимым полицейским душком, который посещали без жен тогдашние знаменитости. Два года она занималась интригами, приобрела сторонников, влиятельных друзей и, наконец, решила подать на обжалование своего дела. Руместан выступал ее защитником в первой инстанции, не мог уклониться от участия и во втором процессе. Правда, он несколько колебался — слишком уж афишировала маркиза свои новые политические взгляды. Но эта дама нашла к нему подход, который очень уж льстил тщеславию адвоката, и он сложил оружие. Теперь они виделись каждый день, то у него, то у нее: приближалось слушанье дела, н они вели его, так сказать, по двойной бухгалтерии и убыстренными темпами.
Это ужасное открытие едва не убило Розали — такой страшный удар нанесло оно ее женской чувствительности, обострившейся из-за того, что она собиралась стать матерью и в ней бились теперь два сердца, страдали два существа. Ребенок погиб, мать выжила. Но, придя через три дня в сознание и обретя вновь память и способность терзаться воспоминаниями, она разразилась потоком таких горьких слез, что их, казалось, никак нельзя было остановить и осушить.
Когда же она перестала оплакивать измену мужа и друга, то один вид пустой колыбельки, где под голубоватым кружевным пологом лежало единственное сокровище — сшитые ею детские вещички, — один этот вид исторгал у нее не крики, не жалобы, а новые потоки слез. Бедный Нума сам был близок к отчаянию. Надежда на рождение маленького Руместана, «старшего сына», которому в провансальских семьях придается особое значение, погибла, исчезла по его вине. Перед ним было бледное женское лицо с выражением полной отрешенности, горе со стиснутыми зубами и глухими рыданиями, разрывавшими ему сердце и так непохожими на те поверхностные, грубоватые проявления чувства, которым предавался он, сидя на кровати, в ногах своей жертвы, и тараща на нее полные слез глаза.
— Розали… Послушай, не надо!..*— бормотал он дрожащими губами, не находя других слов, но как выразительны были эти «Послушай, не надо!..» Он произносил их с южным акцентом, легко усваивающим жалостные интонации. За ними так я слышалось: «Да не огорчайся же, бедная моя глупышка!.. Стоит ли? Разве это помешает мне любить тебя?»
И он, правда, любил ее — настолько, насколько способна была к длительному чувству его легковесная натура. Никакой другой женщины не хотел бы он видеть хозяйкой своего дома, ни от кого другого не хотел бы принимать заботы и ласки. Часто он простодушно признавался: «Мне нужно, чтобы подле меня был преданный человек». И он отдавал себе полный отчет в том, что вдесь преданность была самая полная, самая ласковая, о какой только можно было мечтать. Мысль, что он мог лишиться ее, приводила его в ужас. Разве с его стороны это не было любовью?
Розали — у вы — представляла себе любовь совсем иначе. Жизнь ее была разбита, идол повержен, доверие навеки утрачено. И все же она простила. Простила из жалости, как мать уступает ребенку, который плачет, вымаливая прощение. Простила еще ради того, чтобы сохранить незапятнанным их имя, имя ее отца, которое загрязнил бы скандал развода, и еще потому, что родные считали ее счастливой и она не решалась отнять у них иллюзии. Правда, благородно даровав прощение, она предупредила мужа, чтобы он не рассчитывал на него вторично, если еще раз нанесет ей оскорбление. С этим должно быть покончено навсегда, иначе — разрыв жестокий, решительный, открытый. В тоне и взгляде, которыми ему это было дано понять, женская гордость торжествовала над всеми приличиями и условностями.
Нума уразумел, поклялся, что ничего подобного не повторится, и это было у него искренне.
Он содрогался при мысли, что рисковал своим счастьем, рисковал покоем, которым так дорожил ради кратковременного удовольствия, ласкавшего лишь его тщеславие. Он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от своей важной дамы, костлявой маркизы, которая — не будь герба — нужна была ему не больше «старожилки для всех» из кафе Мальмюса, избавившись от необходимости писать письма, назначать свидания, от всей этой утонченной сентиментальной чепухи, так не подходившей к его обычной бесцеремонности. И это освобождение он праздновал почти так же радостно, как милость жены, как вновь обретенный внутренний мир.
И счастлив он был совсем как прежде. Внешне в их жизни ничто не изменилось. Тот же вечно накрытый стол, те же неизменные празднества и приемы, на которых Нума пел, декламировал, распуская павлиний хвост и даже не подозревая, что рядом с ним широко открыты и все видят прекрасные глаза, прозревшие от настоящих слез. Теперь она распознала, чего стоит ее великий человек, увидела, что он весь состоит из жестов и слов, что у него могут быть хорошие, великодушные порывы, но что порывы эти недолговечны, что в них главное — прихоть, позерство, кокетливое желание понравиться. Она осознала, как поверхностна его натура, что ему чужды какие бы то ни было твердые убеждения, равно как и глубокое неприятие чего-либо. И она страшилась, как для себя, так и для него самого, этой слабости, замаскированной пышными словами и звучным голосом, слабости, которая возмущала ее и вместе с тем привязывала к нему, ибо женщина, изжив свою любовь к мужчине, часто сохраняет к нему материнское чувство, на которое и опирается ее преданность. Всегда готовая отдать себя, пожертвовать собой, несмотря на его неверность, она втайне боялась лишь одного: «Только бы он опять всего не испортил».