Василий Вонлярлярский - Большая барыня
– Ах, да это ужасно! да этак умереть можно от страха! – раздалось отовсюду.
– Не умрет никто, не беспокойтесь, – возразил городничий, – а что сказано, то будет сделано, и первый фант… – он вытащил мраморного цвета замшевую перчатку.
– Петра Елисеича, Петра Елисеича, – закричали, прыгая, девицы. – Петр Елисеич, пожалуйте, пожалуйте!
– Как, братец, перчатка-то твоя? – заметил лукаво городничий, будто удивленный нечаянностию случая. – Делать нечего, братец! – И Тихон Парфеньевич бросил фант знакомому нам частному приставу.
– Что же мне делать прикажете? – спросил с ужимкою пристав.
– Как, братец, что? не слыхал разве? пляши трепака.
– Да помилуйте, где же мне! да как же я буду плясать? – пропищал, ухмыляясь, Петр Елисеевич.
– А уж как знаешь, только пляши.
– Ей-ей, забыл!
– Врешь, братец, врешь! давно ли я видел своими глазами чрез окно, как на крестинах у поверенного?… не надуешь, брат!
– Да ведь то случай такой вышел, Тихон Парфеныч, воля ваша.
– И теперь случай, да не отговаривайся; ведь не простим!
– Право, не знаю, как же это!
– Просто, братец. Дениска, скрипку! готова небось, ну кислятничать нечего! подбери-ка фалды, да и марш! – прибавил городничий.
И старый пристав, подобрав фалды, присел на пол и под звук Денискиной скрипки и громкого хохота предстоявших, проехал три раза по полу комнаты, выкидывая из-под себя ноги с неимоверною быстротою.
– Ай да Елисеич, ай да молодец, – кричал городничий, – что лихо, то лихо! вот так и поддал бы тебя плеткой, словно волчок. – И сравнение городничего заслужило поощрение, выраженное всеобщими рукоплесканиями.
Отплясав свой фант, частный, шатаясь и очень довольный собою, вышел из комнаты, а Тихон Парфеньевич провозгласил обязанность второго фанта; состояла она в правдах, которые должен был сказать каждому тот, чья вещь попадается на очередь.
– Двугривенный, – воскликнул городничий, вынимая из кармана своего монету. – Чей двугривенный?…
– Мой, Тихон Парфеиьич, – застенчиво отвечал юноша, выступая вперед.
– Твой, брат Гаврюша, что же? валяй!
– Как же мне говорить правду?
– Как знаешь, твое дело.
– Да мне совестно-с!
– Чего совестно, говорить-то правду, разве уж все дурное такое?
– Да нет-с, я не то хотел сказать, Тихон Парфеныч.
– Что же?
– Я, ей-богу, не знаю.
– Экой же, братец, ты какой мямля, Гаврила, ну подойди просто к кому-нибудь да и вавакни: вы, мол, такой, а вы сякой – трудно небось?
Застенчивый юноша, медленно перебирая пальцами, отправился ходить около сидевших и, остановясь противу старшей дочери городничего, шепнул ей что-то вполголоса.
– Что ты там говоришь? – спросил городничий.
– Я говорю, Тихон Парфеныч, что Катерина Тихоновна очень хороша лицом.
– Довольно, братец Гаврила, остальные пусть сами отгадывают, чем бы ты их подарил, – сказал городничий, – возьми-ка, брат, свой двугривенный да садись на место; теперь очередь за третьим. Третьему, – повторил он, – быть зеркалом.
– Чудесно, чудесно, – крикнули несколько женских голосов.
– Золотая печать с сердоликом, Андрей Андреич, твоя, милости просим, – сказал городничий, – садись-ка против меня да слушай, что бы я ни делал, ты делай то же.
– Постараюсь, Тихон Парфеныч, постараюсь, только уж вы, пожалуйста, не очень, – отвечал седовласый старичок в синем фраке.
– Небось плясать не стану как Елисеич! – И градоначальник, придвинув кресло свое к усевшемуся Андрею Андреевичу, начал строить такие гримасы, от которых вся публика пришла просто в восторг. Тихон Парфеньевич вывертывал веки глаз, вытягивал уши, сплющивал нос, подносил носок ноги к подбородку и, натешившись досыта, уступил место свое другим лицам. Другие делали то же; девицы грациозно приседали, кавалеры шаркали; Петр Авдеевич, взяв палку, делал военный артикул, брал на плечо, на караул, и все, к удивлению зрителей, выделывал за ним Андрей Андреевич. За фантом Андрея Андреевича последовали другие фанты, другие фарсы и, наконец, фант Петра Авдеевича: ему приказано было выбрать из всех красавиц ту, которую сердце его избрало из среды всех, и вести ее за стол…
Штаб-ротмистр выбрал Пелагею Власьевну и при оглушительном рукоплескании повел ее в столовую, где ожидал все общество жирный ужин и повторение тостов. За столом щечки Пелагеи Власьевны покрылись ярким румянцем, а штатный смотритель промолчал все время, отказался от шампанского и по окончании стола скрылся, никем не замеченный.
Гости разъехались и разошлись; сестра городничего с дочерью поместились на женской половине дома Тихона Парфеньевича, а Петра Авдеевича не пустили в Костюково, и сам городничий отвел его в гостиную, где на диване уже приготовлена была мягкая постель и все необходимое для ночлега.
– Вы, почтеннейший Петр Авдеевич, отбросьте, пожалуйста, всякие фасоны, – сказал штаб-ротмистру городничий, – и считайте отныне и навек дом мой своим собственным, семью мою своею собственною; что же касается до дочек и племянницы, – прибавил Тихон Парфеньевич, двусмысленно улыбаясь, – так уж это атанде-с! – После чего, крепко пожав руки гостя и поцеловав его два раза, хозяин пожелал ему покойной ночи, наиприятнейшего сна, осмотрел, все ли нужное приготовлено, и, убедясь, что все, вышел из комнаты и прислал к гостю Дениску.
Как ни был умственно развлечен Петр Авдеевич, а оставаясь с глазу на глаз с Денискою, он вспомнил о Тимошке и потом об несчастном сюртуке, единственном остатке своего военного гардероба. На первый вопрос отвечал Дениска штаб-ротмистру, что кучер его закусил вплотную, выпил за барское здоровье стакан-другой пенного и залег на сеновал; на второй вопрос Дениска отвечать не сумел, потому что сюртук Петра Авдеевича передан был самим Тихоном Парфеньевичем квартальному надзирателю, а для какой причины, уж этого Дениска не ведал, и сам штаб-ротмистр догадаться не мог. Отпустив Дениску с сапогами своими, Петр Авдеевич закурил трубку, выпил стакана два воды, стал сначала думать, потом дремать, а потом и спать крепким сном.
Неодинаковых, видно, свойств с Петром Авдеевичем была Пелагея Власьевна Кочкина, и хотя так же скоро разделась, как он, так же поспешно улеглась в постель, как он, однако не дремала и не смыкала глаз до утренней зари.
Пелагея Власьевна провела жизнь свою в городе у дядюшки, протанцевала, это правда, большую часть зим в доме дядюшкином же, но до настоящего двадцатитрехлетнего возраста еще не любила никого и с внутренним, тревожным, как то водится у девиц, волнением не помышляла о замужестве: брак казался ей тою прозаическою необходимостию, которой должна подчиниться большая часть девиц, которой в свою очередь подчинилась и мать ее, тощая Елизавета Парфеньевна, и тетушка-городничиха; брак, по понятиям Пелагеи Власьевны, значил, во-первых, девичник, потом сбор приданого: две дюжины ткацкого белья, тафтяное одеяло, венчальное белое платье, цветочный венок, потом венчальный обряд, обед с шампанским, танцы, а там уже и муж, все равно какой бы ни был; впрочем, муж мог и не быть.
Пелагея Власьевна, как ни была несведуща о прямых обязанностях супругов, а положительно знала и слышала, что самою неприятною для жен принадлежностию брака бывают мужья; не они ли всегда заставляют женщин проливать слезы, и не они ли бранятся громко, пьют много водки и не дают денег; следовательно, не тверди часто дочери Елизавета Парфеньевна, что замуж пора настала давно, что засидеться в девках стыд большой, что над старыми девками смеются, дочь и не помышляла бы о замужестве.
За Пелагеею Власьевною приволакивался давно уже Дмитрий Лукьянович и частенько наезжал к ним в деревню; Пелагее Власьевне даже казалось, что Елизавета Пар-феньевна ласкает его и нередко заводит с ним речь о счастье быть искренно любимым, о неизъяснимом наслаждении для мужчины иметь близ себя всегда хорошенькую жену с томным и выразительным взором, жаждущим ласки, и что блаженство иметь от такой супруги малюток еще выше, еще благороднее; на что отвечал обыкновенно штатный смотритель маслеными глазами, которые, впрочем, он направлял не на Елизавету Парфеньевну, а на нее, Пелагею Власьевну. Но глаза эти, как ни старалась переломить себя Пелагея Власьевна, всегда наводили ей тошноту, о малютках же и о высоком благородном блаженстве иметь их от штатного смотрителя Пелагея Власьевна и подумать не могла без того неприятного чувства, от которого как будто что-нибудь налегает на самое сердце и давит его до тех пор, пока хоть вон из комнаты беги.
То ли же самое ощущала она теперь, приводя себе на память хотя и не совершенно чистый цветом, а несколько смугловатый образ Петра Авдеевича, и развязную его поступь, и движение кистей рук, и черные усы длины безмерной, но чудесной… нет, не то, совсем не то! А как к движению тела и цвету усов присоединить геройский поступок Петра Авдеевича и опасность, которой подвергался Петр Авдеевич для нее с маменькой…