Саша Гитри - «Мемуары шулера» и другое
И вот, наконец, знаменательный день наступил. Празднично украшенный зал полон, яблоку негде упасть.
На сцене, в красных креслах, восседают важные, увешанные орденами господа, один капитан и священники. Справа, на небольшом столике, под ним и вокруг него — книги в красных золочёных обложках.
В зале — ученики по группам. Дальше, в глубине, родители учеников, служащие дортуаров и столовых.
Спектакль вот-вот начнётся. Едва все расселись по местам, повелительно, призывая всех к тишине, прозвенел колокольчик, и господин, занимающий на сцене самое почётное, председательское место, поднимается на ноги. Ему аплодируют. Он кланяется, улыбается и отчётливо произносит следующие слова:
— Дамы и господа, дети мои...
На этом всё кончается, потом в течение получаса уже ничего не разобрать. Он явно что-то говорит, издалека видно, как у него губы шевелятся, но поскольку речь его не доходит до наших ушей, мы с радостью пользуемся этим, чтобы обсудить между собой наши школьные делишки. Через полчаса нашу болтовню прерывают аплодисменты, которые явно предназначены не нам, а оратору. Потом, наконец, наступает черёд раздачи наград. Счастливый миг для всех, стыд и позор для меня и моих родичей.
Начинают со старших. Среди них некий Марсель Робинье, ученик второй ступени, его упоминали семь раз. Его бурно приветствуют громом аплодисментов.
Помнится, он мог наизусть прочесть целых двенадцать страниц из «Viris Illustribus Urbis Romoe». Сейчас он парикмахер.
После старших наступал черёд средних, и наконец, к четырём, вызывали младших.
Как быстро бежит время!
Уже мы — верней, уже они!
Присуждаются награды ученикам шестого. Это мой класс. Как всегда.
География, рисование, арифметика, история — ничто не забыто и никто не забыт! Один за другим мои однокашники вставали, пересекали зал, такой огромный, и, пунцовые или мертвенно-бледные от смущения, шли туда, в самый конец, и поднимались на сцену. Им вручали по золочёной книжке, и господин-председательствующий улыбался при виде их смущения и по-отечески обнимал каждого.
И вдруг — о чудо! — уж не ослышался ли я: моё имя! Да-да, там произнесли моё имя! Нет-нет, не может быть! От подобной новости у меня даже горло перехватило. Но изумление одноклассников подтвердило то, во что я не решался поверить. Стало быть, так оно и есть. И тут снова до моих ушей донеслись немыслимые слова:
— Саша Гитри, вторая награда по гимнастике!
Так, значит, вот что они придумали! Награда по гимнастике, и к тому же вторая, мне бы такое и в голову-то не пришло! Иду в свою очередь через огромный зал. По дороге встречаю одного из моих однокашников, который только что получил свою награду и плакал от счастья. Его волнение передалось мне, и когда я поднимаюсь на сцену, колени у меня дрожат, и у меня такое чувство, будто я вот-вот лишусь чувств.
— Идите же, дитя моё, — протягивая мне руку, подбадривает меня господин председатель, — не надо робеть, у вас вторая награда по гимнастике!
Я без труда преодолеваю первые три ступеньки, потом пытаюсь одним махом перепрыгнуть через две остальные, нога скользит, я теряю равновесие, падаю и скатываюсь к основанию лестницы.
Шум, крики, смешки, всеобщая суматоха — короче, плачевное подтверждение, что награда по гимнастике была мною явно не заслужена.
Отец Дидон
В 1896 году, когда я попал в доминиканскую школу в парижском предместье Аркей, отец Дидон занимал там пост, пусть и не имевший чёткого названия, но, как тогда казалось, явно самый наиважнейший, хоть он и исчез потом вместе с ним.
Он не был ни директором школы, ни распорядителем — он был её душою. Возможно, он там ничего и не делал, но был для неё всем. Он был похож на Коклена-старшего — при условии, что вы не слишком близко знали Коклена-старшего. Он был высок ростом, довольно крепкого телосложения и поражал импозантной, величественной и чуть тяжеловатой поступью. Мы никогда не видели его вблизи, всегда издали, в одиночестве и без шляпы. У него был свой экипаж. Ясное дело, экипаж этот не блистал особой красотою, однако, когда зимними вечерами он проезжал по парку и фонарь изнутри кареты освещал его лицо, это производило на нас неизгладимое впечатление.
Я пробыл в Аркейе больше полутора лет и храню об этом довольно скверные воспоминания. Там было ужасно холодно, очень плохо кормили, царила какая-то тюремная атмосфера, а уроки, что нам давали, всегда смахивали на наказание.
Брата исключили из Аркейя почти сразу, и мать поместила его в заведение Шлюмбера, что на авеню Бюжо. По воскресеньям мы встречались дома и проводили день вместе.
«Да постарайся ты, — без конца повторял он, — чтоб и тебя выставили из Аркейя. Не представляешь, как здорово у папаши Шлюмбера!»
С тех пор я уже не довольствовался тем, чтобы просто ничего не делать, а принялся добиваться, чтобы и меня тоже выгнали. Но мне никак не удавалось достигнуть этой цели. Меня то и дело наказывали, но почему-то всё не исключали и не исключали.
Однажды мне в голову пришла мысль, которая, на мой взгляд, была гениальной — и которую могу считать своей первой драматургической идеей. Как-то утром, удрав с урока, я направился к флигелю у входа в парк, который занимал отец Дидон. Секретарю, который попытался было преградить мне путь, я нагло соврал, что меня вызвал сам отец Дидон — и постучался в дверь его кабинета.
— Войдите.
Я вошёл. Он восседал за письменным столом. Что-то писал. Потом поднял голову.
— Что вам угодно?
Он проговорил это очень сухо, тоном человека, которого отвлекают от важных дел. Это произвело на меня впечатление, и всё же я набрался храбрости и упал перед ним на колени, бормоча:
— Святой отец, я больше не верую в Господа!
Мне показалось, что брови его вот-вот взлетят над головой, а в глазах я увидел крайнее изумление, которое очень скоро сменилось выражением живейшей досады. Потом медленно, с расстановкой, очень степенно, в полной тишине проронил буквально следующие слова:
— Дитя моё... в Бога надобно верить... Надо, потому что, видите ли... Бог... это не подлежит сомнению.
После чего мы несколько мгновений, не отрывая взгляда, глядели друг на друга.
Будучи не в состоянии дать мне мало-мальское доказательство, хоть какой-нибудь более веский довод в пользу существования Всевышнего, он не нашёл ничего лучше, чем выставить меня вон. И сделал это тоном, не терпящим никаких возражений.
Я поднялся с колен. Он тоже встал. Мне было очень страшно. Он проводил меня до двери — но вовсе не из вежливости. А чтобы сказать своему секретарю:
— Отныне я запрещаю вам пускать ко мне учеников.
Было ли это наказанием или желанием вернуть меня к вере? Ответа мне так никогда и не суждено было узнать, но вследствие этого инцидента, о котором было много разговоров, мне пришлось целых три месяца, день за днём, прислуживать отцу Дидону во время богослужений.
В семь часов, сразу же после утреннего супа, я направлялся к часовне нашего преподобного отца. Эта крошечная часовенка прилегала к его кабинету, и там я готовил к церковной службе его священные одежды, дабы он без всякого труда и не теряя времени мог в них облачиться. Потом, покончив с этим, я не без волнения стучался в дверь. Раздавался ответ:
— Да-да! Сейчас! Иду-иду!
Это звучало так, будто я уже стучался много раз.
Я опускался на колени и ждал его появления.
Иногда, входя, он говорил:
— Добрый день, дитя моё.
А порой просто:
— Приступим.
И не мешкая продевал почтенную голову в крахмальный кружевной стихарь, одновременно просовывая обе руки в рукава.
Едва из прорези стихаря выныривала его слегка растрёпанная голова, а руки могли сцепиться друг с другом, тотчас же начиналась месса. Никогда не думал, что можно так быстро расправиться со своими религиозными обязанностями. Видеть и слышать его казалось настоящим чудом. У меня было такое впечатление, что месса эта никогда не длилась больше пяти-шести минут.
Он был незаурядной личностью и выдающимся проповедником. Конечно, мы были слишком малы, чтобы оценить этого человека по достоинству, но уверен, он мог бы оказать на нас куда больше влияния, имей он время заниматься нами не таким косвенным манером.
У меня сохранилось воспоминание об одной поразительной и, похоже, весьма серьёзной речи, которую произнёс он в день присуждения наград в присутствии генерала Жамона, тот был при всём параде, в белоснежных лосинах и увенчанной белыми перьями треуголке. Как сейчас вижу этого генерала, важно восседающего в огромном, золочёного дерева кресле, то и дело явно нервно теребя перья на своей треуголке, когда под звуки «Марсельезы» отец Дидон, стоя и простирая вверх руки, казалось, заранее провидел и ничуть не страшился близкой войны с немцами. Ах, какой же у него был голос! Это было потрясающее зрелище!