Уильям Голдинг - Свободное падение
Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:
– Я хочу домой.
В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны – оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни – немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.
Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр – и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.
– Нет его, Сэмми! Свалил.
Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что – нас никто не видал.
Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали – как это позднее и случилось со мной – и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни – и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я – итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я – тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он – не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.
Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы – начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот – мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны – из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.
Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего – сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы – мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.
Я очень боюсь, как бы вы не приняли Филипа за этакого простодушного, симпатичного недотепу. Пожалуй, он выглядит вроде героя из тех книг, которые появились в двадцатых годах. Эти герои, неловкие в играх и спорте, ходили в несчастных и непонятых, пока где-нибудь лет в восемнадцать-девятнадцать не издавали томик стихов или не принимались за оформление интерьеров. Нет, с Филипом было не так. Мы, бесспорно, были истязатели, но Филип не был героем. Он любил драки, когда били не его. Если между Джонни и мной начиналась драка, Филип мчался бегом и, хлопая в ладоши, плясал вокруг нас. Когда на спортивной площадке сплетался клубок – «куча мала», – бледный, робкий Филип припрыгивал с краю, пиная в самые уязвимые места, какие мог достать. Он любил причинять боль, а видеть несчастный случай было для него оргазмом. На пути к Главной улице находился опасный перекресток, и в гололед Филип проводил там все свободное время в надежде насладиться какой-нибудь аварией. Если на уличном или дорожном перекрестке слоняется тройка юных бездельников, несомненно, по крайней мере один из них мечтает насладиться подобным зрелищем. Мы – азартная нация.
Филип не являлся – не является – типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого – всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он – нюня. Филип – наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк – «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.
У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все – что и говорить! – собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим: