Уильям Фолкнер - Особняк
Возможно, что и целая неделя пройдет, прежде чем Хьюстон поедет в лавку. Но рано или поздно он поедет. А если ему, Минку, для того чтобы победить Их, надо выжидать, так Они могли бы сдаться уже три месяца назад и не тратить зря свои и чужие силы. Словом, не только в первый, но и на второй день он вернулся домой без добычи и ел ужин в упорном, неизменном молчании, пока жена ныла и грызла его за то, что он ничего не принес, а потом, отодвинув пустую тарелку, холодной, ровной, злобной и монотонной руганью заставлял ее замолчать.
И, может быть, это случилось не на третий день. По правде сказать, он и не помнил, сколько дней прошло, когда он наконец услышал внезапный грохот копыт по мосту и потом увидел их: жеребец, играя, грыз удила и мундштук, которыми сдерживал его Хьюстон, а огромный поджарый пес бежал рядом. Он взвел оба курка, вдвинул ружье в просвет меж кустами и ждал: в тот миг, когда он целил в грудь Хьюстону, чуть поводя стволами, когда его палец уже лег на передний спуск и первый патрон, глухо щелкнув, дал осечку, он подумал: "Даже сейчас Им все мало", — а его палец уже лег на второй спуск, и он опять подумал, даже тут, когда вдруг грохнуло и загремело, подумал: "Если бы только было время, если б успеть между грохотом выстрела и попаданием сказать Хьюстону, если б Хьюстон мог услыхать: «Не за то я в тебя стреляю, что отработал тридцать семь с половиной дней по полдоллара за день. Это пустое, это я давно забыл и простил. Видно, Уорнер иначе никак не мог, он и сам богач, а вам, богатым, надо стоять друг за дружку, иначе другим, бедным, вдруг втемяшится в башку взять да и отнять у вас все. Нет, не за то я в тебя стрелял. Убил я тебя за тот лишний доллар, за штрафной».
2. МИНК
Итак, присяжные сказали: «Виновен», — а судья сказал: «Пожизненно», — но он даже не слушал. Потому что с ним что-то произошло. Когда шериф вез его в город в тот первый день, он, зная, что его родич еще в Техасе, все же верил, что у любого придорожного столба Флем или его посланец догонит их, выйдет на дорогу и остановит их, что-то скажет или вынет деньги, словом, сделает так, что все развеется, исчезнет, как сон.
И все те долгие недели, когда он в тюрьме ждал суда, он стоял у оконца камеры, сжимая грязными руками прутья решетки и вытянув шею, прижимался к ним лицом, глядя на угол улицы перед тюрьмой, на угол площади, который придется срезать его родичу, когда тот пойдет к тюрьме, чтобы развеять наваждение, освободить его, увести отсюда: «Больше мне ничего и не надо, — думал он, — только бы выбраться отсюда, вернуться домой, хозяйничать на земле. Я многого и не прошу».
И по вечерам он все стоял у окна, и лица его не было видно, а исхудалые руки казались почти белыми, почти чистыми в темноте камеры, меж закопченными прутьями решетки, и он смотрел на свободных людей, на мужчин, на женщин, на молодежь, у всех у них были свои мирные дела, свои удовольствия, и шли они прохладным вечером к площади смотреть кино или есть мороженое в кондитерской, а может быть, просто спокойно погулять на свободе, потому что они-то были свободны, и он стал окликать их, сначала робко, потом все громче и громче, все настойчивее и настойчивее, и они останавливались, словно с перепугу, и смотрели на окошко, а потом пускались почти бегом, как будто хотели поскорее уйти туда, где он их не увидит; и в конце концов он стал предлагать им деньги, обещать им: «Эй, мистер! Миссис! Кто-нибудь! Кто передаст поручение в лавку Уорнера, Флему Сноупсу? Он заплатит! Он десять долларов даст! Двадцать!»
И когда наконец настал день и его в наручниках повели в зал, где надо было встать лицом к лицу с судьбой, он ни разу даже не взглянул на судей, на возвышение, которое легко могло стать его Голгофой, а вместо того не отрываясь, пристально смотрел на бледную, безымянную, безразличную толпу, ища в ней своего родича или хотя бы его посланца, смотрел до той минуты, когда самому судье пришлось перегнуться через высокий пюпитр и крикнуть: «Вы, Сноупс! Смотрите мне в глаза! Вы убили Джека Хьюстона или не вы?» И он ему ответил: «Не трогайте меня! Видите — я занят!»
Да и на следующий день, когда все эти судейские кричали, и препирались, и склочничали, он ничего не слыхал, даже если бы мог их понять, потому что все время смотрел на ту дальнюю дверь, через которую должен был войти его родич или посланный им человек, а по дороге в камеру, куда его вели в наручниках, его упорный взгляд, в котором сначала было только беспокойство и нетерпение, а теперь стала появляться озабоченность, какое-то изумление и вместе с тем полная трезвость, этот взгляд быстро перебегал по лицам, всматриваясь в каждого, кто попадался навстречу: а потом он снова стоял у окошка камеры, стиснув немытыми руками закопченную решетку, вжимаясь в прутья так, чтобы видеть как можно лучше улицу и площадь внизу, где должен был пройти его родич или посланный им человек.
И потому, когда на третий день, прикованный наручником к конвойному, он заметил, что прошел площадь, ни разу не взглянув в уставившиеся на него лица, и, войдя в зал суда, сел на скамью подсудимых, тоже ни разу не взглянув через море лиц на дальнюю дверь, он все же не посмел признаться самому себе, почему так случилось. Он так и просидел, маленький, щуплый, безобидный с виду, как любой заморыш-мальчишка, пока препирались и разглагольствовали судейские, до того самого вечера, когда присяжные сказали: «Виновен», — и судья сказал: «Пожизненно», — и его повели в наручниках в ту же камеру, и дверь захлопнулась, а он уселся на голую железную койку, притихший, молчаливый, сдержанный, и только взглянул на маленькое окошко, у которого он ежедневно простаивал по шестнадцать — восемнадцать часов в неугасимой надежде, в ожидании.
И только тут он сказал себе, подумал отчетливо и ясно: "Он не придет. Видно, он все время был в поселке. Видно, это дело до самого Техаса дошло, он все знал про мою корову и только ждал, пока ему скажут, что меня упрятали в кутузку, а уж тогда вернулся, видно, хотел убедиться, что теперь Они со мной что угодно могут сделать, что Они меня одолели, вымотали. Может, он все время прятался там, в суде, увериться хотел, что ничего не упустил, что теперь-то он от меня избавился, совсем, навсегда".
И тут наконец он успокоился. Раньше он думал, что уже успокоился тогда, в тот час, когда решил, как ему надо поступить с Хьюстоном, и понял, что Хьюстон не даст ему дождаться, пока приедет Флем. Но тогда он ошибался. Какое же тут спокойствие, когда все так неясно: например, неизвестно было, сообщат ли Флему, что он попал в беду, уж не говоря о том, вовремя ли сообщат. И даже если Флему сообщили бы вовремя, мало ли что могло помешать ему приехать — разлив реки или крушение на железной дороге.
Но теперь все это кончилось. Теперь ему не надо было беспокоиться, волноваться, оставалось только ждать, а он уже доказал себе, что ждать он умеет. Просто ждать: больше ему ничего не нужно, даже не надо было просить тюремщика вызвать адвоката — тот сам сказал, что зайдет к нему после ужина.
Он съел ужин, который ему принесли, — ту же свинину и непропеченные лепешки с патокой, которые он ел бы дома, впрочем, ужин был даже получше: свинина не такая жирная какую приходилось есть дома. Разве только дома ужин был свой, и ел он его у себя, на свободе. Но он и это может выдержать, если Они больше с него ничего не потребуют. Потом он услыхал шаги на лестнице, двери хлопнули, впуская адвоката, и потом захлопнулись за ним; адвокат был молодой, горячий, только что из юридического института, сам судья его назначил, вернее, велел ему защищать Минка, но он, Минк, хоть ему и было не до того, все же сразу понял, что этому адвокату нет никакого дела ни до него, ни до его бед, — да он и не знал, к чему все это, так как все еще был уверен, что уладить дело проще простого: для этого судья или кто угодно должен только послать на Французову Балку и найти его родича.
Слишком он был молод, слишком горяч, этот адвокат, вот почему он так все испортил. Но теперь и это было неважно. Теперь главное узнать, что будет дальше. Он не стал терять времени.
— Ладно, — сказал он. — А долго ли мне там быть?
— Это Парчменская тюрьма, каторжная, — сказал адвокат. — Как же вы не понимаете?
— Ладно, — повторил он. — А долго ли мне там быть?
— Вас приговорили пожизненно, — сказал адвокат. — Разве вы не слышали, что он сказал? На всю жизнь. Пока не умрете.
— Ладно, — сказал он в третий раз с тем же спокойным, почти что сострадательным терпением: — А долго ли мне там быть?
И тут даже этот адвокат его понял.
— А-а… Ну, это зависит от вас и ваших друзей, если они у вас есть. Может, всю жизнь, как сказал судья Браммедж. Но лет через двадцать — двадцать пять вы по закону имеете право хлопотать об амнистии или проситься на поруки, если у вас есть влиятельные друзья и если там, в Парчмене, вы будете себя вести как надо.