Шолом Алейхем - Блуждающие звезды
Лея сразу поняла, что речь идет о карьере ее дочери, и резко оборвала Щупака, словно ножом отрезала:
– Нечего считать зубы в чужом рту. У моего ребенка, слава богу, есть родители, продли господи их годы! есть кому заботиться о ней…
Альберт Щупак, по-видимому, не понял намека, либо сделал вид, что не понимает, и продолжал идти прямо к цели, обращаясь только к кантору и даже не глядя в сторону его жены:
– Так что же, стало быть, я хотел сказать, мой милый кантор? Да, насчет того, что вы – слепые люди, бродите в потемках… Фанатизма вас одолела или бог весть что. Таков уж свет. У меня, кажется, вы бы только посмотрели, дети – золото! Девушки – дай мне господи столько здоровья! – куколки! Огурчики! Примадонна тоже из порядочной семьи. Не такое личико, как у вашей, зато голосок, понимаете ли, хоть в самую большую оперу… Если бы она поступила ко мне, ваша то есть, то – что вам сказать?.. через три-четыре года, вы понимаете, вот такой шапкой о…
При этом Щупак показал обеими руками, какую шапку, полную золота, их дочь принесла бы домой, если бы поступила к нему в театр.
Поняла ли это канторша как следует, или нет, трудно сказать. Но она видела, что этот субъект с высокой трубой на голове и нелепой бритой физиономией делает ее дочери какое-то странное, чудовищное предложение, которое даже слушать тошно… И в ней проснулась мать. Мать, созданная для того, чтобы защищать и оберегать свое дитя, как «зеницу ока своего». Мать, которая еле дождалась счастья видеть дочь уже почти взрослой. Мать, которая дрожит над ней, как над нежным, красивым, дорогим стеклянным сосудом. И, не желая пускаться в дальнейшие рассуждения, она еще резче прежнего оборвала Щупака.
– Не дождаться этого моим врагам! Вы что думаете, мы из портных или сапожников, что отпустим нашу плоть и кровь к комедиантам, актерщикам, бродягам? Слыханное ли дело?..
Все эти лестные эпитеты, произнесенные Леей без передышки, очевидно, не очень понравились директору еврейско-немецкого театра и задели его за живое. Его нелепое морщинистое лицо сразу пожелтело, затем позеленело, на лбу выступили капли пота. Сомкнутые губы как-то странно сжались, а маленькие безбровые глазки налились кровью. Альберт Щупак собирался с духом, чтобы отчитать канторшу по заслугам. Какая наглость со стороны женщины говорить в таком тоне с ним, с директором еврейско-немецкого театра!
Бог знает, до какого скандала здесь дошло бы… Альберт Щупак был скор на расправу и в этих случаях признавал только два выхода: «Либо давать пощечины, либо получать их».
К счастью, тут сидит Шолом-Меер. Он хорошо знает, что за птица его хозяин, и, насколько возможно, удерживает его от скандалов. Он придерживается того мнения, что не следует ни давать пощечин, ни получать их. Он считает, что добром всегда вернее добьешься своего… И флигель-адъютант потянул принципала за рукав, плутовато подмигнув ему при этом одним глазом, да так сильно, что шляпа подпрыгнула у него на голове. Потом он обратился к кантору:
– Ваша благоверная совершенно права, дай мне бог столько здоровья. Какая замечательная канторша у вас! Но у них один недостаток: они немножко слишком горячая женщина. Они не поняли, что директор здесь изволил сказать. Директор изволил говорить так себе, без всяких задних мыслей, что есть разные профессии на свете. Каждый хвалит свою профессию по пословице: «Каждая собака – хозяин у своей двери, и каждая свинья думает, что ее лужа самая глубокая…» А вообще говоря, ничего плохого – боже сохрани! – они, то есть директор, не думали, ни про вас, ни про вашего мужа, ни про дочку. Зашли мы сюда, уверяю вас, только ради кантора, послушать его пение, да пошлет господь всем нам столько радости и удач! Мы бы еще сидели да сидели, но не хотим вам мешать. К тому же, я вижу, ваши лоботрясы уже начинают собираться в хедер. Вам уже пора приниматься за работу, как говорит пословица: «Тора – самая надежная опора, изюм с миндалем…» Будьте здоровы, и скатертью дорога!
– Головой об стенку, а ногами к двери! – благословила их канторша, когда гости были уже по ту сторону порога. Затем, обратясь к дочери, сказала: – Ну, доченька, можешь попрощаться с еврейским театром. Пока я еще не лежу в сырой земле, твои глаза его не увидят…
Больше всех досталось бы от Леи мужу (когда канторша выходила из себя, она умела задавать ему трепку), но, к счастью для кантора, его выручили ученики, которые уже уселись вокруг стола с раскрытыми книгами. Собственно, кантор Исроел и сам чувствовал себя не в своей тарелке после такого предложения непрошеных гостей. Но он овладел собой, собрался с духом, состроил веселую физиономию и, потирая руки, заговорил протяжно, с талмудическим напевом:
– Помните же, деточки! А ну-ка, еще раз! На чем, стало быть, мы остановились? Да-а-а…
Глава 15.
Новый персонаж – Гоцмах
Весело и оживленно на большом широком дворе Бени Рафаловича. Сарай, в котором выступает еврейский театр, никогда не закрывается – ни днем, ни ночью. Жизнь начинается там с рассвета. То и дело мелькают люди. Одни входят, другие выходят. Столяры чинят скамьи, маляры пишут декорации, носильщики тащат сундуки, доски, дрова. Беспрестанно кто-то стучит молотками, забивает гвозди, навешивает веревки. Непрерывный шум, гам, брань, крики.
Чаще и громче всех прочих криков и возгласов раздается: «Гоцмах!», «Гоцмах!»
– Гоцмах, черт бы тебя побрал!
– Гоцмах, глаза у тебя на затылке, что ли?
– Гоцмах, пошевеливайся!
– Гоцмах, погоди! Гоцмах, стой! Гоцмах, беги! Гоцмах, туда! Гоцмах, сюда!
Всюду – Гоцмах да Гоцмах.
«Кто он такой, этот Гоцмах?» – подумал сын Бени Рафаловича Лейбл. И утром, перед уходом в хедер, стал захаживать на несколько минут в сарай. Теперь Лейбл уже знает, кто такой Гоцмах.
Высокий, худощавый, болезненный, вечно кашляющий, страдающий одышкой, с белым, изрытым оспой лицом, с острым носом и заостренной головой, навостренными ушами и острыми, голодными, колючими глазами, – таков Гоцмах…
Его фамилия собственно Гольцман. Но директор театра Щупак с первого же дня окрестил его именем «Гоцмах», и оно осталось за ним навсегда.
Сыну Бени Рафаловича Лейблу Гоцмах понравился с первой минуты знакомства. А познакомились они очень просто, без всяких церемоний и формальностей. Было это так:
Гоцмах, увидев однажды Лейбла у дверей сарая, завел с ним разговор издали:
– Эй, молодец! Ты что тут делаешь?
– Ничего.
– Кого тебе нужно?
– Никого.
– Кто ты такой?
– Сын Бени Рафаловича.
– Чего же ты стоишь, как нищий на богатой свадьбе. Поди-ка сюда, паренек! Ты уже куришь? Или еще не куришь?
– Еще нет.
– Но твой папа курит? Братья, черт бы их батьку взял, курят? Ну, так, значит, ты можешь принести мне папиросы.
На следующий день запыхавшийся, потный и красный Лейбл, пугливо озираясь по сторонам, подошел к Гоцмаху и вывернул карман, набитый до отказа папиросами. Гоцмах быстро сгреб своими длинными костлявыми пальцами высыпавшиеся папиросы и положил их в карман с таким видом, будто они были не краденые, – сохрани боже! – а преподнесены в виде угощения добрым приятелем. Потом, не пошевелив даже бровью, не сказав спасибо, он закурил, затянулся и, выпустив две тонкие струйки дыма через свой заостренный нос, закашлялся и сказал:
– Кто это у вас курит такие дорогие папиросы?
– Старший брат, – едва слышно ответил Лейбл.
– Старший брат, сто чертей его батьке?! Он знает толк в папиросах! – громко воскликнул Гоцмах. – Скажи-ка, пташечка моя, что, например, подают у вас утром к кофе?
– Как когда: иной раз масло, сыр; другой раз яйца, сдобные булочки, печенье…
– Вот-вот-вот! – прервал Гоцмах. – Об этом-то и речь. Принеси, умница, пару сдобных булочек, да только свеженьких. Слышишь, что тебе говорят? Свеженьких!
Слово «свеженьких» Гоцмах произнес так громко, что Лейбл задрожал от страха: он испугался, как бы дома не услышали.
И все же на следующее утро он послушно принес в кармане пару сдобных булочек, дрожа при этом всем телом: он боялся, как бы запах булочек не выдал его… Но не успел он оглянуться, как голодный Гоцмах схватил обе булочки, пропустил их сквозь свое тонкое горло и мигом проглотил.
– Пилюли! – воскликнул Гоцмах, облизываясь, как кот после завтрака, и затянулся одной из принесенных Лейблом папирос, которые с первого раза ему до того понравились, что он велел приносить их почаще.
И Лейбл приносил все, что заказывал Гоцмах, и в благодарность за услуги получал свободный доступ в театр не только вечером, во время представлений, но и днем, на репетиции. Его пускали даже по ту сторону занавеса, за кулисы, куда душа Лейбла рвалась давно: так ему хотелось знать, что там происходит.
Ах, если бы вы знали, что Лейбл там увидел! Особый мир, где люди переодеваются, преображаются, намазываются и накрашиваются, откуда выходят в обличье шутов, чертей, бесов и ангелов. Там живется, как в раю; там всегда радостно, весело, оживленно; один поет, другой танцует, этот уплетает за обе щеки, тот пьет прямо из бутылки, – буль-буль-буль, – а тот вот курит втихомолку, сидя на корточках в укромном уголке, чтобы не увидел директор и не взгрел бы хорошенько… Директор строг! Все боятся его, как исчадия ада, и в то же время насмехаются над ним, вышучивают, за спиной показывают ему язык, передразнивают, имитируют его походку, манеру сидеть, говорить, выставлять напоказ свои брильянты… Сущие черти, эти актеры!