Робертсон Дэвис - Лира Орфея
— А ты, Симон, во что вложил душу? — спросила Мария.
Артур ничего не сказал — он задумался.
— Раньше я думал, что в религию. Потому и стал священником. Но религия, которой требовал от меня мир, не работала, и это меня убивало. Не физически, а духовно. Мир полон священников, которых религия убила: сбежать они не смогли или не захотели. Тогда я попробовал науку, и она мне подошла.
— Помню, ты часто повторял нам на семинаре: «Стремление к мудрости — обретение второго рая в сем мире», — сказала Мария. — И я тогда тебе поверила. И до сих пор верю. Это слова Парацельса.
— Действительно. Великого непонятого гения. В общем, я устремился в науку. Точнее, вернулся к ней.
— И она послужила как надо? Точнее, ты ей послужил?
— Странно то, что чем глубже я уходил в науку, тем больше она становилась похожа на религию. В смысле, на настоящую религию. Полная самоотдача самому важному, но не всегда очевидному. Иногда люди находят это в церкви, но у меня так не вышло. Я нашел искомое в чертовски странных местах.
— Я тоже, Симон. Я все еще ищу. И буду искать. Это единственный путь для таких, как мы с тобой. Но…
Плоть немощна, и беспощаден Враг:Меня смущает Смерти близкой страх.[123]
Это ведь правда, да?
— Только не для тебя, Мария. Ты еще молода говорить о страхе смерти. Но насчет Плоти и Врага ты права — хоть это и похоже на проповеди Геранта.
— Я иногда думаю об этом, глядя на малютку Дэвида.
— Нет-нет, — вмешался Артур. — С тем покончено. Забудь. Дитя изгладило все былое.
— Вот речь истинного Артура! — воскликнул Даркур и поднял бокал. — За Дэвида!
— Простите, что я разнылся, — сказал Артур.
— Ты не ныл. То есть не по-настоящему. Ты просто дал волю вполне законному негодованию. Любой человек имеет право время от времени хорошенько поныть. Это прочищает душу. Очистить грудь от пагубного груза, давящего на сердце,[124] и все такое.
— Шекспир, — сказал Артур. — В кои-то веки я узнал твою цитату.
— Как мы сильно зависим от Шекспира, — заметила Мария. — «Каким питьем из горьких слез Сирен…»[125] Помнишь?
— «Так после всех бесчисленных утрат // Во много раз я более богат», — подхватил Даркур. — Да, это очень подходит. Весьма емко.
— Во много раз я более богат. Точнее, во много раз более, чем был богат дядя Фрэнк, — сказал Артур. — Симон, наверно, ты прав. Я много думаю о золоте. Кому-то ведь надо про него думать. Но это не значит, что я — кот Мурр. Симон, мы все крутили в голове ту задумку, про которую ты тогда рассказал. Она как-то больше в духе дяди Фрэнка, ты не находишь?
— Иначе я бы про нее и не заикнулся.
— Ты сказал, что, по-твоему, эти люди в Нью-Йорке рассмотрят наше предложение.
— Если его правильно преподнести. Я думаю, Артур, они тебе понравятся. Коллекционеры, знатоки, но, конечно, не хотят, чтобы их выставили дураками. Ни в коем случае не хотят оказаться укрывателями подделок. Они тоже не коты Мурры. Просто если выплывет, что они хранили откровенную подделку, это не пойдет им на пользу ни в мире искусства, ни в мире бизнеса.
— А что у них за бизнес?
— Компания князя Макса импортирует в Америку вино в огромных объемах. Хорошее. Не какую-нибудь бормотуху пополам с алжирской ослиной мочой. Никаких подделок. Я видел его бутылки и у тебя на столе. Ты, наверно, не замечал его герб на этикетках, с девизом: «Ты погибнешь прежде, чем я погибну».
— Удачный слоган для вина.
— Да, но на самом деле это родовой девиз, и он означает: не пытайся меня обойти, а то пожалеешь.
— Я встречал таких людей в бизнесе.
— Но имей в виду, что княгиня тоже занимается бизнесом. Ее специальность — косметика, но очень изысканная и достойная.
— А это тут при чем?
— Это не что иное, как стремление преподносить вещи в их лучшем виде. Именно этого захотят князь и княгиня.
— Думаешь, они потребуют безумных денег?
— Мы живем в век безумных цен на живопись.
— Даже поддельную?
— Честное слово, ты меня доведешь и я тресну тебя по голове этой бутылкой! Которая, кстати говоря, не из погребов князя Макса. Сколько раз тебе повторять, что эта картина — не подделка, не задумывалась как подделка и на самом деле она потрясающе важна, уникальна?
— Я знаю. Я слышал, что ты о ней говорил. Но кто убедит в этом весь мир?
— Я, конечно. Ты забыл про мою книгу.
— Симон, я не хочу тебя обижать, но сколько людей, по-твоему, прочитают твою книгу?
— Если ты примешь мое предложение — сотни тысяч, потому что в ней будет описана жизнь Фрэнсиса Корниша как захватывающее приключение в мире искусства. Причем очень канадское приключение.
— По-твоему, эта страна — место для великих приключений в мире искусства? Родина людей, которых заботят вопросы души? Ты с ума сошел.
— Да, я так думаю, и нет, я не сошел с ума. Иногда мне кажется, что я опередил свое время. Ты не читал мою книгу. Она, конечно, еще не закончена, и концовка полностью зависит от твоего решения. У этой книги может быть просто фантастическая развязка — в обоих смыслах этого слова. Ты не знаешь, что пробуждает в умах вроде моего долгое созерцание жизни твоего дяди. Артур, ты должен мне довериться. А в таких вещах ты боишься мне довериться, потому что не доверяешь сам себе.
— Я доверился себе в этой истории с оперой. И втянул Фонд Корниша в провальную затею.
— Ты не знаешь, провальная она или нет, и еще долго не узнаешь. Ты, как дилетант, думаешь, что по премьере можно предсказать всю судьбу пьесы. Ты знаешь, что в Сент-Луисе уже интересуются «Артуром»? Если опера не наделает шуму здесь, возможно, она понравится там. И в других местах. Конечно, ты нас подталкивал, чтобы мы ввязались в эту затею. И теперь думаешь, что это начало болезни так на тебя повлияло. Но толчком к созданию великих произведений, бывало, служили и более странные вещи, чем свинка.
— Ну хорошо. Давайте попробуем. Только осторожно. Я думаю, будет лучше, если теперь я возьму дело в свои руки и съезжу к князю и княгине.
— А я думаю, что ничего подобного делать не следует. Предоставь действовать Симону, он хитрый стреляный воробей.
— Мария, ты заговорила совсем как жена.
— Да, причем лучшая, какая у тебя когда-либо будет.
— Верно. Очень верно, дорогая. Кстати, я подумываю о том, чтобы впредь именовать тебя Лапулей.
Мария показала ему язык.
— Прежде чем вы окончательно погрузитесь в супружеские нежности, смущая посторонних, позвольте указать вам на то, что репетиция оперы, которую Артур решил возненавидеть, уже подошла к концу первого акта. Нам пора идти в театр, чтобы подвергнуться пренебрежению и осмеянию, если уж суждено. А что касается того, другого дела — вы мне разрешаете действовать?
— Да, Симон, разрешаем, — сказала Мария.
Артур, как обычно, в это время подзывал официанта, чтобы заплатить по счету.
10
Скоро начнется первое представление «Артура Британского».
Гвен Ларкин по интеркому вещает на все грим-уборные и артистическое фойе: «Леди и джентльмены, занавес поднимется через полчаса. Начало представления через полчаса».
Ранние пташки уже давно готовы. Оливер Твентимэн лежит в кресле-качалке у себя в грим-уборной. Он загримирован и полностью одет, за исключением мантии, висящей рядом. Костюмер тактично оставил его одного, давая собраться. А что, если это его последний выход? Кто знает? Конечно, не сам Оливер. Он будет петь, пока его приглашают режиссеры и дирижеры. А его пока приглашают. Но скорее всего, ему больше не доведется воплотить на сцене совсем новую роль. Никто до него не пел Мерлина в «Артуре Британском», и он постарается сделать так, чтобы слушатели его не скоро забыли. И критики тоже — эти летописцы оперной истории, в целом гораздо более правдивые, чем их собратья, имеющие дело с драмой. Когда Твентимэна не станет, они скажут, что роль Мерлина, созданная им на девятом десятке, — его лучшая работа с тех пор, как он пел Оберона в «Сне» Бриттена. Твентимэну приятно было, что он и в старости остается великим артистом. Преклонный возраст вкупе с великими достижениями — великолепный венец, притупляющий жало смерти.
…преклонных лет очарованье,Что, словно Севера сиянье,Тебя к могиле приведет…[126]
Вордсворт знал, о чем говорит. Твентимэн повторил эти строки два-три раза, как молитву. Он часто молился, и порой его молитвы принимали облик цитат.
На сцене Уолдо Харрис вел с Гансом Хольцкнехтом очередную (последнюю, как он надеялся) беседу на тему «волос на полу». Много лет назад — Хольцкнехт не сказал, сколько именно, и названия оперного театра тоже не открыл, только сказал, что это был один из крупнейших, — в последнем акте «Бориса Годунова» он начал задыхаться. Да так, что едва мог издать звук. Что-то попало ему в горло и душило его. Вместо пения его едва не стошнило. В таком положении лучшее в артисте объединяется с лучшим в человеке, чтобы преодолеть препятствие, еще более зловещее оттого, что причина его непонятна. Каким-то образом — по временам Ганс думал, что лишь милостью Провидения, — он спел свою партию, спел хорошо, не фальшивя. Он продержался до конца акта, а потом рванулся в грим-уборную и позвал театрального доктора, который пинцетом извлек у него из горла двадцатидюймовый человеческий волос! Из парика? Из шевелюры какой-нибудь линяющей хористки-сопрано? Но откуда бы ни взялся этот волос, он повел себя со злобой одушевленной твари! Видимо, Ганс вдохнул его, когда, лежа на полу и втягивая воздух могучей грудью, изображал простертого в отчаянии царя. Он до сих пор хранил волос в полиэтиленовом пакетике и показывал его каждому помрежу в каждом театре, где пел, предупреждая о том, что может случиться, если сцену не подметать — и не раз в день, а несколько раз за представление, при каждом удобном случае. Он не хотел показаться надоедливым или невротиком, но певцу грозят опасности, неведомые публике. Ганс выпрашивал у Харриса — со всей весомостью своей немаловажной роли в труппе — обещание, что сцену будут как следует подметать каждый раз после того, как опустят занавес. Уолдо сочувственно пообещал, мысленно мечтая, чтобы Хольцкнехт раз и навсегда удовлетворился и перестал его дергать.