Роберт Уоррен - Потоп
Дорога эта приведёт его прямо в контору Морта Сибома; слуга-филиппинец нажмёт кнопку, дверцы стенного бара бесшумно раздвинутся, Педро поставит перед ними два бокала с виски, и Морт Сибом, отпив глоток, отрыгнёт мягко, как в чёрную бархатную подушечку в витрине у Тиффани, на которой покоится «Кохинор», а потом они обсудят детали. Но самое важное уже оговорено: сто двадцать пять тысяч долларов плюс семь процентов с чистой прибыли. Его агент об этом договорился. Морт визжал, но «стиль Толливера» высоко котируется, Бред уже по трём картинам участвовал в прибылях.
Бред снова поймал себя на том, что его левая рука украдкой лезет во внутренний карман, проверяя, действительно ли там лежит телеграмма. Но он отдёрнул руку и положил ладонь на молодую травку. Она опустилась туда покорно и уныло, как побитая собака. Чёрт возьми, он же знает, что проклятая телеграмма там!
Но хотя он это и знал, рука снова оторвалась от травы, и машинально полезла в карман.
Однако нащупала она там и неожиданно для себя вытащила не телеграмму, а длинный тяжёлый белый конверт явно американского происхождения, но обклеенный экзотическими марками. Он посмотрел на своё имя, написанное рукой Мэгги Толливер Джонс, которая была сейчас далеко отсюда, на греческом острове. Письмо, обклеенное экзотическими марками, было не распечатано.
Весь вчерашний вечер он провёл в кинотеатре, глядя в темноте на двигавшиеся по экрану фигуры, а вернувшись домой в свой номер отеля «Эндрю Джексон», почувствовал такую усталость, что не смог даже разобрать почту. Он заказал в номер куриный бульон, принял снотворное и свалился в постель. А утром проснулся в довольно хорошем настроении.
Вот если бы у него и сейчас было такое хорошее настроение.
Там, на краю толпы, солнце поблёскивало на чём-то металлическом; он сообразил, что это отсвечивает никель на инвалидном кресле шерифа Партла, и не сразу, а с какой-то странной тупой оттяжкой, словно тяжёлый камень, погружался в грязь, осознал, что женщина, которая толкала кресло стараясь пробраться поближе к кафедре, — Леонтина. Он пытался проанализировать, что он при этом чувствует, но толпа расступилась и поглотила кресло вместе с Леонтиной.
Он продолжал смотреть на толпу, которая так легко, естественно приняла, впитала блестящее никелированное кресло, его груз и девушку. Он глядел на мужчин, которые украшали белоснежными цветами кизила грузовик Джека Маккумба, и вспоминал давний день в аптеке на Сансет-бульваре. Он тогда только что познакомился с Сьюзи Мартайн, встречался с ней всего несколько раз на вечеринках; пригласил как-то раз на свидание, но получил отказ. И вот выйдя из киностудии в отличном настроении, потому что утром сделал последние поправки к своему замечательному сценарию, он вдруг живо себе её представил: узкое, тонко вылепленное, бледное, как мел, лицо с ярко-алыми, волнующе подвижными и влажными губами, косым разрезом чёрных глаз и хитрым, дразнящим взглядом; варварскую курчавую шапку сухих, пахнущих мускусом волос чернее ночи над этим белым, как мел, лицом. Чёрт побери, подумал он, давай-ка сделаем ещё один заход…
Он позвонил ей, и она сказала: да, конечно, с восторгом, будет очень рада.
Ещё держа руку на трубке, он сидел довольный в аптеке возле телефона, вспоминал складную, хорошо тренированную, как у акробатки, фигуру знаменитой художницы-декоратора Сьюзи Мартайн в другом конце комнаты и пытался представить себе её взгляд, если бы он внезапно утратил свою хитрость и глаза бы широко распахнулись, открыв всю их бархатную черноту; он думал, как по-кошачьи остры ярко-красные ногти на её маленьких чахоточно-белых ручках с длинными пальцами, как они могут вонзиться в тело, в твоё тело, но ты этого даже не заметишь; он думал о чёрных, как у жителей Фиджи, курчавых волосах, пахнущих мускусом, — интересно, всюду ли у неё такие чернильно-чёрные и жёсткие волосы, окружённые белой, как мел, плотью?
Он сидел, держа руку на телефонной трубке, потому что отнять её значило бы порвать связь со Сьюзи Мартайн. Глаза его смотрели на окружающих, но их не видели — всех этих обычных людей, старых, молодых, пожилых, безымянных людей с их безымянными желаниями и нуждами, которые заставляли их слоняться по аптеке или стоять, заглядевшись на какой-нибудь предмет, который им нужен или о котором они мечтали. И вдруг он их увидел…
Он увидел их всех с пугающей ясностью, в мельчайших подробностях — перекрученный чулок на толстухе, багровую бородавку на щеке у старика. Он видел их сквозь стекло телефонной будки так отчётливо, как видишь летнюю зелень, когда высоко в небе собираются фиолетовые тучи, но солнце ещё льёт свой мистический свет, перед тем как грянет гроза. Загнанный в стеклянный ящик с его льдистым блеском, он с трудом дышал. Ему казалось, что он обречён, заперт здесь навечно, а воздуха становится всё меньше и меньше. Он ещё мог закричать, но никто на свете, ни один из этих людей за стеклом его не услышит.
И вот теперь, сидя в Фидлерсборо под апрельским солнцем на весенней траве, он смотрел на толпу через дорогу — и к нему возвращалось то же ощущение. Словно сова махнула на него крылом в тёмном лесу.
Потом это чувство прошло.
Он взвесил на руке конверт. Можно подумать, что Мэгги сочинила целую книгу. Правда, он устал, но письмо, пожалуй, лучше прочесть. Пока они там копаются, готовясь к великому плачу.
В письме говорилось, что Мэгги здорова и Яша тоже, а фильм, над которым он работает, как раз такой, какой ему хотелось снять, он уверяет, что всё равно не сумел бы снять картину о Фидлерсборо как следует, а теперь ему кажется, что он задумал то, о чём мечтал всегда, а белый камень на острове блестит на солнце, трудно даже вообразить, до чего лиловато-синее тут море и как она счастлива! Но она только в двух словах хочет сказать, как любит своего негодного братца, как желает ему поскорее поправиться и — пусть он не сердится! — как ей хочется его ещё раз поблагодарить.
Бред закрыл глаза. Ага, значит, опять благодарят. Они пришли к нему в больницу попрощаться, когда окончательно выяснилось, что он выкарабкается, и Яша благодарил его и крепко жал ему руку, а Мэгги благодарила его и плакала. Несмотря на растерянность, он сумел им что-то пробормотать, а они это явно приняли за подобающую мужчине стеснительность. Но растерялся он по другой причине. Что тут скажешь, когда тебя благодарят за поступок, который ты совершил, сам не сознавая, ни что тебя на него толкнуло, ни какой в нём смысл.
А теперь, оторвав взгляд от письма, он смотрел на толпу и думал, что до сих пор не понимает, за что Мэгги его благодарит. Это был один из тех поступков, смысла которых он сам до сих пор не понимал.
Он снова принялся за письмо. Там было сказано, что Мэгги шлёт свою записочку вместе с письмом, хотя оно адресовано ей, но, в сущности, предназначено для него. И надеется, что письмо его порадует. Её оно очень обрадовало — в каком-то смысле.
Он развернул приложенное письмо. Оно начиналось: Дорогая Мэгги, моя дорогая маленькая Мэгги — и в глаза ему бросился хорошо знакомый решительный почерк; чернила на белой бумаге замерцали чёрным огнём.
Что ж, напомнил он себе, это же — Фидлерсборо. Как уместно, что именно в Фидлерсборо он получил это письмо. Интересно, знает ли она — Летиция Пойндекстер Толливер или как там её теперь зовут, — что никакого Фидлерсборо не будет? И зная это, сможет ли она спать спокойно, легче ли ей будет погрузиться в свой внутренний мир, то есть в сон, если она будет знать, что где бы она ни была, с кем бы ни лежала в темноте, воды вот-вот сомкнутся над Фидлерсборо, не оставив от него и следа?
В письме, между прочим, говорилось, как она была потрясена, прочтя в июле прошлого года о том, что случилось. Ей тогда казалось, что даже написать им было бы бестактностью, но теперь, когда, как сообщают газеты, всё обернулось к лучшему и Мэгги вышла замуж за этого замечательного человека, который явно понимает, какая замечательная женщина Мэгги, ей захотелось написать, что и Мэгги и все они постоянно живут в её сердце и в её молитвах.
Да, в молитвах, хотя тебе это может показаться смешным. И мне самой это иногда смешно. Я даже хихикаю, будто это шутка, но счастливо хихикаю, как маленькая девочка, запертая в интернат и ужасно одинокая — я-то хорошо помню, как это бывает! — когда ей вдруг присылают из дома ящик с уймой противных, приторных сластей! Я никогда не получала из дома подарков, мне присылали чек. В этом звучит жалость к себе и злость — наверно, так оно и есть, ты меня прости. Моя мать, вероятно, делала всё, на что была способна, и я не хочу её осуждать. Я только надеюсь, что тридцать лет назад, когда она погибла в авиационной катастрофе (на частном самолёте человека, с которым она не имела права быть), у неё оставалась хоть секунда, чтобы осознать Божью благодать. Жаль, что я не могу ей сказать, что хотела её полюбить, даже если и была недостойна её любить. Дорогая Мэгги, до чего же трудно быть достойной кого-нибудь любить! Но ты с твоим верным любящим сердцем можешь этого и не знать.