Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур - Иван Цанкар
Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками.
— Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили… Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные!
Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться.
— Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить!
— С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная!
— Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери?
Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер.
Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков… В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно.
Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой. Миховка побаивалась его: когда он говорил, то будто вырывал слова из сердца, такие страшные они были и так явственно она их ощущала в своем собственном сердце. Иногда он не говорил ничего, только заглядывал в комнату и уходил, но когда бывал пьян, садился за стол и сидел дотемна, а тогда уходил в корчму. Жена его умерла от чахотки, и это совсем его пришибло; только после ее смерти он догадался, что любил ее.
Стряпчий тоже сильно постарел; высох, как щепка, в сером лице не осталось ни кровинки. Сын его отправился странствовать, бродил неизвестно где и не подавал вестей. Если приходил на верхнюю улицу почтальон, стряпчий вставал у порога и смотрел, не завернет ли тот к нему; почтальон медленно взбирался в гору, стряпчему уже казалось, что он направляется к нему, — но тот кивал слегка головой и проходил мимо.
Люди старели, менялись, а улица оставалась неизменной. Как только умирал один бедняк, в опустевшей комнате поселялся другой, и казалось, что он, как две капли воды, похож на умершего. То же высохшее лицо, тот же покорный и потухший взгляд. И нищенские халупы стояли, как прежде; они разрушались так медленно, что за десяток лет с трудом можно было обнаружить какие-то изменения: штукатурки не оставалось уже ни на одной; солома на крышах, которую еще не успел разметать осенний ветер, поросла мхом; окна то тут, то там были залеплены бумагой… Внизу, в местечке, жизнь шла вперед; вырастали новые дома, появлялись новые люди, все более шумные и веселые; но чем больше разрасталось местечко, тем теснее становилось на верхней улице. Раньше некоторые комнаты пустовали; никто не жил в них, и ветер свистел в разбитых окнах. Теперь жили даже на чердаках — и все сплошь люди, выброшенные жизнью за порог. Местечко росло, а улица бедняков заполнялась людьми — чем больше становилась кухня, тем больше было помоев.
Стряпчий не терял надежды.
— Кто знает, ведь нигде не написано, что он должен пропасть. Может, сегодня или завтра придет и будет мне опорой на старости лет. Жду его.
Он ждал сына постоянно; когда под окном раздавались шаги, когда скрипела дверь, он вздрагивал.
— Мир велик, почему именно он не найдет себе места, чтобы жить себе потихоньку? Не пишет, выжидает, чтобы обрадовать меня внезапно… Вот увидите, он вернется!..
И он видел сына перед собой, высокого, одетого в черное, с золотой цепочкой на жилете: «Здравствуйте, отец, а вы-то думали, что я не приеду!»
И так не было минуты, чтобы он не думал, не говорил и не мечтал о нем.
Сапожник не мечтал ни о чем и ни на что не надеялся. Дочь его нанялась в батрачки, сына он пристроил к сапожнику в местечке, тому самому, который вытеснил его на верхнюю улицу. Теперь он остался один, но не скучал: днем чинил башмаки, а вечера просиживал в корчме.
— Я не отослал детей далеко, — говорил он, — чтобы они не оказались на улице вроде нашей.
Но когда он проходил мимо дома, где одиноко жила Францка, что-то непонятное толкало его к дверям. Это была не надежда, а, наверное, бессознательное желание, чтобы не исполнилось его мрачное пророчество: «Все они будут блуждать, вернутся сюда и здесь погибнут, как им было суждено с самого начала!» Он молчал, ожидая, когда Миховка заговорит, видел по ее лицу, что ничего нового нет, и что-то похожее на злорадство шевелилось в его сердце, особенно если он был пьян.
— Ничего не пишут? Ясное дело, не пишут!.. Что им писать, если им хуже, чем нам. Мы живем себе спокойно и голодаем, по крайней мере, дома, в своей комнате, где нас ни одна живая душа не видит и не насмехается над нами. Но голодать среди чужих людей — это уже другое дело; голод — еще не самое худшее; скитаться по свету, просить у людей, которые гонят тебя с порога, — вот что худо, Миховка! Сидели бы они дома; что их гнало отсюда?
А у Францки у самой ныло сердце: «Зачем они ушли?»
Ее надежды таяли, она сама уже не верила им и иногда предавалась мечтам, зная, что они наивны и никогда не сбудутся…
Год назад, осенью, она ходила в Любляну. Пришла на квартиру. Лойзе не было.
— Где Лойзе?
— Он здесь больше не живет — я не могу держать жильцов даром.
Францка пошатнулась.
— Куда он ушел?
— Не знаю. Я за ним не ходила.
— Когда он ушел?
— Да уж с месяц будет; разве он вам не писал?
— Не писал! — ответила Францка и опустилась на стул в кухне.